воскресенье, 17 марта 2019 г.

Артемий Леонтьев о Варшавском гетто во время Второй мировой войны



Артемий Леонтьев о Варшавском гетто во время Второй мировой войны

РЕДАКЦИОННЫЙ МАТЕРИАЛ
1 августа 2019 года — 75 лет со дня начала Варшавского восстания против Третьего рейха. Опираясь на исторические материалы, член союза писателей Москвы Артемий Леонтьев написал книгу «Варшава, Элохим!» (издательство «Рипол Классик»). В ней автор рассказывает о вере и любви, смерти и сопротивлении польского народа во время Второй мировой войны. «Сноб» публикует одну из глав
17 МАРТ 2019 8:44
ЗАБРАТЬ СЕБЕ
Фото: Wikipedia
В начале августа отряд эсэсовцев ворвался в Дом сирот доктора Гольдшмита. Овчарка брызгала слюной, хищно раскрывала черно-розовую пасть; солдаты сыпались по лестнице, как картечь. Доктор с трудом объяснил офицеру, что собака и конвой совершенно излишни, и попросил пятнадцать минут на сборы. Януш объявил детям, что они отправляются в дальнее путешествие. Ровно через пятнадцать минут он, пани Стелла и еще два воспитателя, Саломея Бронятовская и пан Штернфельд, вышли из приюта на улицу с двумя сотнями детей. Малышей разбили в отряды по пятьдесят человек, первый повел за собой Гольдшмит — дети шагали стройной колонной в четыре ряда, самый высокий мальчик поднимал над собой знамя со звездой Давида на одной стороне и листком клевера на другой.
Сначала прошли мимо детской больницы на улице Слиска, где Януш в молодости работал врачом, потом колонна повернула на улицу Паньска, Тварда, вышли к церкви Всех Святых на площади Гржибовской; тут встретились с детьми из других приютов — многоголовые потоки слились в один и медленно двинулись дальше. Колонна перешла по мосту, миновав разбитую колбасную лавку на Кармеличке, после по Дзельной улице, пока не добралась до поднятого шлагбаума с круглым знаком HALT! и не пересекла границу площади, оказавшись на Умшлагплац. Давка становилась все нестерпимее, и несколько раз немецкий солдат усмирял поток людей автоматной очередью поверх голов, горячие гильзы щелкали по щекам, глаза застилал пороховой дым, — дети зажмурились и теснее прижались друг к другу.
Солнце жгло голову, капли пота стекали по всему телу, песок и пыль лезли в глаза; Януш плохо спал эту ночь, будто чувствовал, что сегодня за ними придут; он вспоминал прожитую жизнь, пытаясь понять, доволен ли ей: нет, в минувшем нет ничего такого, что хотелось бы изменить, — Гольдшмит прожил яркую, счастливую жизнь и чувствовал необыкновенную легкость. Доктор часто думал о словах Достоевского, что «без детей нельзя было бы так любить человечество», — он действительно постоянно наталкивался в детях на какое-то особое пространство, как мост связующее реальность с другим незримым миром — миром лучшим, более чистым и цветным, утраченным взрослыми людьми, — людьми, скованными политическими и конфессиональными ярлыками, заклейменными опытом своих профессий и мировоззрением своих традиций, отравленными желчью жизненного опыта.
Шагая по песку Умшлагплаца, заполненного тысячами евреев, почтительно пропускающих колонну детей, Януш смотрел в сторону поезда. Погрузка людей шла вовсю. Два вагона из пятидесяти выделили для их приюта — стройная колонна подошла к краю перрона, дети начали подниматься по деревянному мостику, растворяясь в темноте. Малыши с пани Стеллой и другими воспитателями догнали колонну доктора. Стоявший у раскрытых дверей Януш поймал пристальный, влажный взгляд Стеллы; поглядев друг на друга, оба неожиданно для себя самих весело улыбнулись. Бледное, растерянное лицо женщины просветлело от этой странной порывистой улыбки, такой неуместной среди царившего вокруг безумия.
Доктор знал, что Стелла любила его и надеялась на замужество, он и сам любил ее, но из-за детей не мог позволить себе в отношениях с ней больше того, что было. Однако теперь Стелла все-таки улыбалась, она заглянула в себя и поняла, что заблуждалась, терзаясь отсутствием супружеской слитости с доктором, потому что в действительности ее мечта давно сбылась. Да, она не стала его женой, но всегда находилась рядом, они столько выстрадали вместе, сумели сберечь детей, ни один не умер от голода или тифа. Теперь она наконец осознала свое счастье, здесь, на Умшлагплац, среди солдат и полицейских, она поняла, что большую часть жизни провела среди любимых людей, с которыми не расстанется до самой последней минуты. Чего же мне еще надо? Ведь это так много... Стелла нашла вспотевшую руку доктора и крепко сжала.
Посадка заканчивалась. Все двести воспитанников разместились по вагонам. Украинец подтолкнул сапогом замешкавшуюся Еву, семилетнюю кроху с белобрысой тряпичной куклой под мышкой,— девочка спотыкалась, мелькая среди многочисленных ног своими запачканными белыми гольфиками и выцветшим платьицем.
— Ворушіться, жаба!— Украинец захлопнул дверь.
Ева сильно ослабела в последние несколько месяцев, худые ножки торчали из-под шелкового платья хрупкой и костлявой твердью; прижимая розовощекую куклу с красными пуговицами вместо глаз, девочка заплакала. Стелла обняла малышку, привлекла к себе и начала успокаивать.
Дверь закупорили, стало очень душно — сдавленные дети потели и озирались по сторонам. Грязное помещение с колючей проволокой, облепившей узкие окна своей клыкастой паутиной, пугало их. Сироты всполошились, глаза искали во мраке блестящие очки доктора.
Гольдшмит обнимал воспитанников, а его ласковый тихий баритон разносился по вагону; этот голос уверенно преодолевал шум, который доносился с платформы и укрывал собой, словно любящая ладонь:
— Тише, тише, мои родные... Придется немного потерпеть... надеюсь, путешествие не будет долгим... Не вешать нос, матросы, никто не говорил, что нас ждет комфортное плавание... Трудности закаляют.
Услышав мирный голос улыбающегося доктора, дети успокоились, но страх все равно не оставлял их полностью, они чувствовали: происходит нечто из ряда вон выходящее, чрезмерное, небывалое. Иссеченный морщинами лоб Гольдшмита заблестел. Посеревшим от грязи платком Януш провел по складкам кожи. За вагонной дверью раздался свисток кого-то из офицеров, паровоз откликнулся гудком и с железным дребезжанием рванулся с места. Дети покачнулись и вздрогнули, несколько девочек вскрикнули и еще крепче уцепились друг за дружку.
Поезд набирал скорость, а Януш смотрел на детские лица, высвечиваемые в темном вагоне солнечными лучами, изрезанными колючей проволокой: насупившиеся малыши смотрели на него совсем взрослыми, уже много повидавшими глазами. Фелуния с непослушными кудрявыми волосами, измазанными козявками, прикусила губу, она прижимала к груди желтую коробку с хомяком, которую взяла, несмотря на все уговоры воспитателей; обычно ее карие глаза, неспособные сфокусироваться ни на одном предмете, беспокойные, как сорванный осенний лист, были мечтательно-рассеянны и неизменно выражали удивление, но сейчас непривычно потяжелели, стали тревожновнимательными, в них появилась нехарактерная настороженность, даже пришибленность. Гольдшмит внимательно смотрел на нее, пытаясь понять, догадывается ли Фелуния о том, куда они едут, или просто испугана необычностью происходящего?
Личико девочки нельзя было назвать симпатичным, но в глазах теплилось что-то особенное, какая-то непорочная тихая радость, способная своим выпуклым, выставленным в черты бескорыстием счищать грязь со смотревших на это лицо людей.
Нет, Фелуния ничего не знает, ей просто страшно... Пусть не знают, пусть до последнего момента ничего не знают, необходимо продлить их счастливое существование, не задушенное ужасом... до последней минуты сберечь это детское сознание, жадное ко всему новому и прекрасному.
Обложка книгиИздательство «Рипол Классик»
Доктор перевел взгляд на модницу Ами, которая в пятнадцать минут, данных немцами на сборы, успела аккуратно уложить волосы, закрепить их красной лентой и надеть свое самое лучшее ситцевое платьишко с ромашками; Ами отчитывала Альбертика, наступившего ей на розовый башмачок, и грозила ему пальчиком, а Альбертик, мальчик в коричневой клетчатой кепке, смотрел на нее так, будто пытался разгадать некую тайну стоявшей перед ним девочки. Ами знала, что Альбертик неслучайно наступил на ее башмачок, да и доктор видел, что девочка просто напускает на себя строгость, но в действительности совсем не злится на неловкого ухажера в синих шортах и стареньких ботинках с развязавшимися шнурками. Смущающийся Альбертик занимал сейчас все мысли девочки, и это не могло не утешать Гольдшмита.
Хелла с двумя маленькими сиреневыми бантиками на заплетенных косичках прижалась смуглым личиком к подруге Аде и показывала свой альбом: больше всего на свете она любила пейзажи — девочка болезненно остро воспринимала красоту окружающего мира, но в связи с тем, что последние годы была вынуждена жить в сером, грязном, завшивевшем гетто, зачастую не имея возможности увидеть даже деревца, оголодавшая по красоте Хелла переключилась на открытки и разные картинки, пытаясь через них хоть как-то утолить свой голод.
Зная о ее интересе, доктор старался приносить в приют как можно больше фотокарточек, журналов, альбомов и даже репродукций, каждую из которых Хелла с жадностью изучала и впитывала — поглаживала каждое изображение сосредоточенными глазками с длинными изогнутыми ресницами.
Иногда доктору казалось, что девочка просто питается красками, вместе с тем она любила рисовать мелками или карандашами, ей нравилось схватывать увиденное и закреплять на бумаге — так в ее личном альбоме оказалось множество портретных зарисовок, сделанных во время уроков с лиц других воспитанников, а вечерами она предпочитала рисовать по памяти цветы или животных, которых часто видела до оккупации. Когда Хелла рисовала, то раскачивала ногами и выставляла изо рта язычок или прикусывала губу. Сколько бы воспитатели ни следили за опрятностью девочки, ее пальцы, локти и платье были неизменно измазаны чернилами или чем-то цветным.
Подруга Хеллы Ада внимательно рассматривала рисунки и вклеенные в альбом открытки, хрустела страницами и потирала переносицу указательным пальцем. Сама она не смогла бы нарисовать ровно даже круга, ей лучше давалась каллиграфия, но при этом никак не хватало терпения в чистописании, силы воли доставало только на несколько строк, после которых Ада уставала скрупулезно выводить стройные буквы и начинала их коверкать, зачеркивать, поправлять, ей все казалось, что они недостаточно хороши; девочка стремилась к тому, чтобы каждая буква была безупречной, но получалось совсем обратное, страницы школьных тетрадей зарастали такой грязью, что становились тяжелыми от чернил. Радовали только первые страницы, поэтому она постоянно заводила новые тетради, в очередной раз начиная писать чисто и аккуратно — настолько безукоризненно, что первые строки можно было считать настоящими эталонами каллиграфии, но после первой страницы терпение  заканчивалось и помарки снова обрушивались на строчки, совершенно захламляя их. Девочка раздражалась из-за этого и все навязчивее начинала преследовать буквы, коверкая их, а потому непременно отвлекалась от урока и теряла мысль — желание выводить буквы увлекало ее настолько, что Ада просто переставала сосредотачиваться на происходящем вокруг. Собственные грязные тетради очень расстраивали эстетическое чувство девочки, именно поэтому она так любила смотреть альбом Хеллы, в котором все было подогнано одно к одному, красиво подписано, выделено, симметрично распределено, а каждая заглавная буква пестрела какой-нибудь завитушкой. Еще Ада очень мучилась от того, что смуглое лицо Хеллы было таким правильным, кожа гладкой и чистой, тогда как у Ады все щеки и лоб покрывало множество крупных родинок,— несмотря на то что она завидовала подруге, девочка очень любила ее и старалась равняться во всем, в чем это только было возможно.
Рядом с Янушем стоял Иржик. Этот молчаливый парнишка с задумчивыми глазами и треугольными ямочками на щеках еще до оккупации слонялся по улицам Варшавы, ночевал на чердаках и воровал на рынках, пока его не пристроил к себе доктор: отбил у жандарма, теребившего пойманного воришку за ухо, и привел в приют. Диковатый, грязный, драчливый мальчуган без двух передних зубов и с надрезанным ухом походил на озлобленную дворнягу, он разве что не лаял, но доктора привлекли его беспокойные глаза с ощущаемой в них работой мысли. Уклад новой жизни смягчил Иржика: больше не нужно было выживать, вырывая из чужих рук кусок хлеба. Ненависть к окружающему миру, которая не покидала мальчика с тех пор, как пьяницы-родители отказались от него и он попал на улицу, постепенно сошла на нет, он перестал видеть во всех людях врагов. Познав чувство любви и благодарности, мальчик сопоставлял новую жизнь с минувшей и был счастлив, однако, чем счастливее он становился, тем сильнее в нем нарастал страх. Иржик боялся, что все это — некий недосмотр судьбы, временное недоразумение, и скоро все встанет на свои места. Чувство голода в приюте, хоть и дававшее о себе знать, несмотря на хлопоты Гольдшмита, все же казалось Иржику пустячным, несравнимым с тем отчаянным, режущим голодом, с каким он раньше боролся в одиночку; новые лишения виделись почти незначительными, любые, даже самые пугающие события он воспринимал теперь, будто из крепости, в которой жил вместе со своей большой семьей. Крепость давала чувство защищенности и наполненности, но через забор приюта к Иржику тянул свои черные руки иной, чуждый мир, пугающий его вопреки всему; мальчик сознавал, что раньше ошибался, жил не так, как подобает, потому что был маленьким и глупым, но его совершенно обескураживал тот факт, что тысячи, миллионы взрослых, сильных и умных людей, осознанно живут пугающей, жестокой жизнью, убивают и заставляют голодать других по своим надуманным политическим причинам. Это не укладывалось в голове, казалось ему абсурдным.
Сейчас, несмотря на то что доктор сказал, будто приют едет на загородную прогулку, Иржик не сомневался: это не так. Царившая на площади паника, вооруженные солдаты доказывали обратное. Оказавшись в темном душном вагоне, мальчик посмотрел в блестящие круглые очки доктора; тот сначала улыбнулся, но проницательный взгляд смутил его, и улыбка исчезла: Януш понял, что Иржик обо всем догадался, а мальчик увидел по необычной реакции и растерянности доктора, что действительно не ошибся в своем предчувствии. Тогда Иржик широко улыбнулся в ответ, всем видом показывая, что все это не так уж и страшно, и губы доктора дрогнули в ответной улыбке.
Неподалеку от них стоял Менделек, высокий, с широким лбом, большими серыми глазами и темно-русыми волосами.
Это он нес флаг, когда колонны приюта шли на Умшлагплац, он и сейчас держал его, прижимая к щеке обернутый знаменем флагшток. Арийская внешность не раз выручала его в минуты вылазок из гетто; втайне от доктора он перебирался через стену, чтобы вернуться с продуктами и навестить Анку, дочку учительницы музыки пани Оливии. Эта улыбчивая женщина до переселения детей в гетто преподавала в приюте на Крохмальной. Анка и Менделек влюбились друг в друга с первого взгляда: мать взяла с собой дочку, когда пришла устраиваться на работу. Голубоглазая девочка с длинными белыми волосами потрясла Менделека. Пока доктор разговаривал с Оливией, подростки впервые пересеклись обожженными взглядами, быстро отвели глаза и стали смотреть строго, даже с вызовом. Потом как-то вдруг и сразу нараспашку улыбнулись и шагнули друг к другу, взялись за руки и побежали по коридору. Менделек крикнул на ходу, что покажет девочке территорию. Мать Анки и доктор только удивленно проводили парочку глазами. Женщина встревожилась, но Гольдшмит успокоил ее, сказав, что дочь в надежных руках. Парочка заглядывала в классы, бродила по внутреннему дворику приюта среди деревьев и клумб. С тех пор подростки виделись по выходным, их непреодолимо влекло взаимное притяжение, они копили свои переживания и наблюдения, чтобы во время встреч обрушить друг на друга — впечатления, не разделенные с любимым человеком, просто не имели для них смысла. После переселения встречи стали редкими и кратковременными. Менделек забегал к Анке на несколько минут, иногда они молча рассматривали друг друга, иногда захлебывались от избытка слов и не успевали рассказать всего, что считали важным, потому что тени солдат и близость комендантского часа заставляли Менделека торопиться в свой застенок.

Комментариев нет:

Отправить комментарий