Автор: Анна Север
Ольга Берггольц – это наша советская святая, икона из советского пантеона, советская мученица и страстотерпица. Ну а кто вам сказал, что святые – это приятные и лёгкие люди? И кто сказал, что к своей святости они шли просто?
Её биографию можно было бы написать по классическим канонам христианских житий. Житие – жизнеописание святого, как известно. Причём её житие попало бы в разряд самых популярных как в народе, так и в церкви – раскаявшихся грешниц. Ибо нет ничего ценнее, чем грешник, долго шедший дорогами зла и заблуждений, но затем осознавший всю глубину своего (и мира) падения, раскаявшийся в своей слепоте и нашедший силы стать если не святым, то хотя бы праведником.
Да, можно было бы так и писать о ней, потому что она прошла путь, который сходен с путями многих христианских святых и мучеников. И когда она узрела истину, то обрела и свой особый голос, и силы для того, чтобы быть Свидетелем того страшного, что происходило с ней и с её народом и Городом, и обрела и мученический венец, который, как истинным страдалицам, был ей желанен, и смогла совершить Подвиг служения. И вдохновить тысячи людей на страдальческий подвиг. Во имя жизни.
Если бы это и правда было житие, то начиналось бы оно так.
Ольга Берггольц, также известная как «Блокадная мадонна», родилась на окраине большого и богатого столичного города у северного моря, в Санкт-Петербурге, в семье уважаемого учёного человека, за семь лет до потрясений, что сокрушили и старый мир, и столицу, и её семью.
Так всё и было. Семья Берггольц – очень петербургская. Отец – из рода обрусевших шведов из Латвии, мать – из русских крестьян. Отец работал врачом на фабрике за Невской заставой.
Там, в небольшом домике, и родилась в 1910 году маленькая Оля, девочка с льняными волосами и нежным, почти кукольным личиком. Выросшая в доме с горничной и нянькой, она могла бы быть такой петербургской бонтонной барышней, но ей выпало стать одной из первых пионерок и юной поэтессой, чьей первой публикацией стало стихотворение на смерть Ленина, бога того мира, в котором ей предстояло стать святой.
Как у нас гудки сегодня пели!
Точно все заводы встали на колени.
Ведь они теперь осиротели.
Умер Ленин...
Милый Ленин…
Ленин умер, кончилось детство – так считала сама Берггольц. Для неё и для всего этого поколения, из которого вышло столько грешников, злодеев, мучеников и подвижников.
У Ольги Берггольц было врождённое, страстное желание Служения. Это, кстати, признак подвижничества и святости – услышать зов легко, но не всегда, особенно в ранней неопытной юности, можно сразу понять, куда зовут и зачем.
Ольга с детства слышала зов, кажется, что с самого начала она делала всё, чтобы попасть в советский пантеон. Первая пионерка, ревностный борец за новый мир, истово соблюдающая все каноны и ритуалы этого нового мира.
Быть безжалостной к врагам? Отлично. Ольга Берггольц, непримиримый борец с мещанством, обрезала свои дивные льняные косы, повязала красную косынку и рубит воздух рукой на комсомольских и партийных собраниях, да и просто в столовой во время скудного пролетарского обеда, – ни друзей не щадит, ни врагов, ни возлюбленных – партийная прямота и честность. Глаза в глаза. Не боится ни на собрании пропесочить, ни на дружеской вечеринке задавать неприятные вопросы. Рубка с плеча.
Старый быт – прочь! И в доме Ольги нет скатертей и красивой посуды, специально, даже демонстративно, стелется на стол газета с партийными передовицами, ставятся разномастные стаканы и алюминиевые миски – не столько от бедности, а от идейности. Теория «стакана воды»? И её Ольга Берггольц, как и всё их революционное поколение, воплощает на практике. (Да так лихо воплощает, что потом, когда времена снова изменятся, вместе с моралью и правилами, за эту свою практику и получит – и тоже публично.)
Она такой была с детства. Она даже музе, явившейся к ней, дала отповедь. В одном из ранних её стихов она описывает, как рядом с ней присела на скамейке муза, та, пушкинской поры, и стала жаловаться, что нет теперь поэтов, никому не нужна цевница, и юная поэтесса отвечает ей с надменностью юности:
«Простите, гражданка!.. Эпоха иная...
От слов высокопарных устав,
Музу с успехом нам заменяют
Программа, инструкция и устав...
А вы – вдохновенье!.. цевницы!.. свирели!.. –
Писак буржуазных грехи...
Да нас за полтинник научат в капелле
Писать резолюции и стихи...
Вы стали – укором... помехой... обузой... –
Проситесь в музей экспонатом...»
Меня поняла и смутилася муза,
Подруга священных пенатов.
Вот так вот! Отчитала несовременную музу.
Удивительно, что, как бы ни менялось время и страна, Ольга Берггольц всегда была, как сейчас говорят, в тренде. Всегда. Причём искренне.
Вот, например, её первый брак…
На самом деле, они с первым мужем могли бы служить олицетворением молодой советской семьи. Юные поэты, полные энергии и «комсомольского кумачового задора», они встретились совсем рано, в пролетарской поэтической организации при газете «Смена», потом вместе учились в Институте истории искусств, где лекции читали Эйхенбаум и Шкловский, Малевич и Тынянов. Стремительная любовь, брак, рождение дочери Иры.
С мужем Борисом Корниловым. 1929 год
Через два года – расстались. Жизнь не была лёгкой. «О да, мы поторопились. Мы поторопились. А если я опять беременна?» «Борька где-то пропадал всю ночь. Пришёл пьяный, противный, прямо отвращение». Это из дневников Ольги Берггольц. А потом она, принципиальная комсомолка, громила его на собрании, где его ругали за неправильные стихи, она считала, что Борис Корнилов не готов к коммунизму.
Что это – политические разногласия или месть разочарованной жены и обиженной женщины? Неизвестно теперь.
А кстати, кто знает сейчас первого мужа Ольги Берггольц Бориса Корнилова? На улице останови первого встречного – спроси. Вряд ли кто ответит. А между тем по крайней мере одно его стихотворение знают, наверное, все. Ну, кроме совсем юных.
Нас утро встречает прохладой,
Нас ветром встречает река.
Кудрявая, что ж ты не рада
Весёлому пенью гудка?
Не спи, вставай, кудрявая!
В цехах, звеня,
Страна встаёт со славою
На встречу дня!
И радость поёт, не скончая,
И песня навстречу идёт,
И люди смеются, встречая,
И встречное солнце встаёт…
Эту песню из фильма «Встречный» (фильм, кстати, посвящён встречному плану рабочих Ленинградского турбинного завода во время первой пятилетки – не обошлось там и без врага народа) знала, пела и любила вся страна, она стала эталоном жизнерадостных советских песен о советской же счастливой жизни, её исполняли по утрам по радио, под неё люди шли на работу, в школу, на службу.
И потом, спустя десятилетия, эти изрядно постаревшие люди вспоминают то тяжёлое, скудное и страшное, в общем, время как счастливое и светлое – во многом благодаря этим вот песням с их избыточным позитивом и восторгом. Правда, с 1938 года отовсюду исчезло имя одного из авторов песни – из титров фильма, песенников и нот. Слова народные. Музыка Д. Шостаковича. Потому что – понятно – Борис Корнилов был арестован и расстрелян как враг народа. А песня вдохновляла на жизнь и на подвиги большую счастливую страну уже без него.
И много позже Ольга Берггольц, сама хлебнувшая всего, что предложила родная страна, помудревшая и многое понявшая, будет бороться за реабилитацию большого поэта Бориса Корнилова, человека, который посвящал ей, соблазнительной русалке, например, такие вот стихи, ещё в пору их любви:
Вода стекает по грудям, бежит по животу,
и я прибираю её к рукам – такую красоту.
Теперь у жёлтого огня, теперь поёт она,
Живёт на кухне у меня русалка как жена.
Она ласкает кожей свежей на шкуре вытертой медвежьей.
Иди, обитательница омутов, женщина с рыбьим хвостом,
Теперь навеки тебе готов и хлеб, и муж, и дом.
Вот тебе и пролетарский поэт, друживший с бойцами ЧОНа и воспевавший их в стихах.
Образ Ольги и после разлуки постоянно возникает в его стихах: «И забуду вовсе имя-отчество той белёсой, как луна, жены», «Просвистал и проворонил белую».
Любил. И она любила. И годы спустя, в 39-м уже году, сама, как и он, пройдя через тюрьму, она обратится к нему в стихах иначе, простив женскую обиду: «Теперь – ты прав, мой первый и пропащий, – пою другое, плачу о другом».
Но это позже, а пока она ещё не вышла на свой путь, идёт по тем дорогам, что указывает Партия. В двадцать два года у неё уже новый брак, с Николаем Молчановым, литературоведом, рождается ещё одна дочь. Она много печатается, выходят её стихи, детские книги, статьи. Она даже живёт, и это характерно, не где-нибудь, а в знаменитом доме на нынешней, тоже знаменитой, улице Рубинштейна, прозванной одним из её жильцов «слезой социализма».
Это был такой фаланстер, в котором строители нового светлого будущего старались воплощать принципы всеобщего равенства, освобождения от пошлости быта, – поэтому у них не было мещанских старорежимных кухонь, а вместо них общие столовые, прачечные, и всё там было общее. Во всяком случае, так задумывалось. Молодость, во всяком случае, была общая.
Кто только не бывал в том доме! И молодой, ещё не известный актёр Борис Чирков, и совсем ещё юный и талантливый Юрий Герман, и Ираклий Андронников… Часто собирались и у Берггольц. Хотя она могла запросто пригвоздить вчерашнего гостя и друга на собрании, с трибуны потребовать от него ответа, отчего он не соответствует высоким коммунистическим идеалам, и посоветовать «быть ближе к жизни, к тому, что каждый день совершается на фабриках и заводах, в совхозах и колхозах», как вспоминали её тогдашние спутники.
Ольга Бергольц (третья слева во втором ряду) со студентами III курса филфака Ленинградского университета
Но, несмотря на это, бывать у неё любили. Наверняка и потому, что Ольга была полна настоящей женской прелести и притягательности, а не только потому, что она была такой вот принципиальный идейный друг. Лукавства в ней не было, а вот жажда полнокровной жизни во всех её проявлениях была. Её ошеломительно честные дневники полны этого – молодого флирта, размышления о своей женской красоте и притягательности, рассказа о заигрываниях, о влюблённостях. Не всегда она была, что называется, высокоморальна.
Легко и честно пишет даже о заигрывании с Юрием Либединским, мужем своей сестры, или о муже своей подруги, тоже Юрии: «…а Юра меня занимает. Даже специфически. Уже некоторое время идёт подводная игра, которая может окончиться бурным объятием, если я того пожелаю». Она пишет о своём теле, о том, как ей хочется успеть насладиться женским счастьем, описывает мельком кого-то, упоминая, что у неё с ним был «хороший роман в Гаграх в 1934…».
Нет, она не была хорошей женой, наверное, никому из своих мужей. Но это свидетельство времени, поколения. Они все тогда жили не сейчас. Они жили для будущего. Которое, как они верили, должно быть прекрасно, и за него даже готовы были погибнуть. И даже желали. В стихах. Во всяком случае, постоянно воспевали свою гибель ради будущего счастья.
Возможно, поэтому жили как-то бестолково, неуютно, бездомно, бездетно. Обе дочери Ольги Берггольц, Ира и Майя, умерли в 30-е. Одна за другой. Племянник Берггольц в интервью говорил, что и матери они были плохие – дети были на руках бабушек, на чужих руках, а сами они вечно в командировке в степях Казахстана, на партсобраниях, на гастролях, ну или вот в Гаграх…
Не нам их судить, они сами себя судят. Ольга пишет в своих дневниках уже в 41-м: «Сегодня я в Доме творчества. В Детском (ныне город Пушкин. – Прим. авт.). В этом доме я дважды умирала: первый раз, когда пришла просить у Толстого машину, чтоб увезти Ирку в больницу. Я сказала: «Моя дочь умирает, дайте мне машину», – и поняла, что она действительно умирает… Со смертью её началась моя смерть, тем более что я, я виновата в смерти Ирочки, и весь мир стал смертен».
С 32-го года Ольга Берггольц работает на заводе «Электросила» – пишет историю завода. Была после революции такая идея – писать истории заводов и фабрик, особенно про революционную борьбу. Выходят её статьи, книги, сборники стихов. Кажется, она искренне верит, что занимается важным делом. Возможно, такая увлечённость работой и политической жизнью связана и с желанием забыться, отвлечься…
В 37-м году для Ольги Берггольц начинается её личная, персональная катастрофа, единая для миллионов сограждан. Она искренне хотела всегда разделять судьбу страны – вот и разделила.
Когда началось то, что теперь называют «большой террор», Ольга Берггольц становится активным и искренним борцом, печатает в газетах статьи о «бухаринском охвостье», выступает на собраниях, где громит «двурушников-троцкистов», врагов народа, предателей и изменников.
Она ещё ничего не понимает. Ничего.
«Положение вообще в Союзе не из весёлых, по партлинии много исключений, арестов и т.д. «Иду по трупам?» Нет, делаю то, что приказывает партия. Совесть в основном чиста. А мелкие блошиные угрызения, вероятно, от интеллигентщины» – вот что она записывает в те дни в своём дневнике. «Прекрасно, что ранняя жалость не трогала наших сердец» – это она тоже напишет в начале войны про свою юность.»
Да, жалости у них не было. Ни у кого из них.
Разгром в писательской организации Ленинграда начался в 37-м, после выступления Сталина с докладом «О недостатках партийной работы и мерах ликвидации троцкистских и иных двурушников». Вскоре арестовывают Леопольда Авербаха, генерального секретаря РАПП, и Генриха Ягоду. Генрих Ягода был женат на сестре Авербаха, сам Авербах был племянником Якова Свердлова, а отцы Свердлова и Ягоды были кузенами. Вот как всё было закручено в высших большевистских эшелонах.
Всё это происходило в марте, а два месяца спустя очередь дошла и до Берггольц. В мае 37-го в «гнилости», политической несознательности и связи с врагом обвиняют уже её. Её, верного борца, поддерживающего любую линию партии.
В мае происходят заседания парткома завода «Электросила», посвящённые ей. Недавно опубликованы протоколы этих заседаний. Читать их страшно и стыдно.
Берггольц прошла через публичные унизительные вопросы о её личной жизни, через смертельные для того времени обвинения, через оправдания – через всё, через что до неё проходили её бывшие друзья-писатели, которых она осуждала без жалости.
Берггольц судят как троцкистку, как участницу «группы Авербаха», желавшую примазаться к влиятельным мужчинам, как неверную жену, как политически слепую, как врага народа, состоящую в связи с врагом народа. Представители Союза писателей и завода, облечённые властью мужчины нападали на стоящую перед ними молодую женщину и бросали ей:
«Ты жена Молчанова, имела дочь, а вела себя так вульгарно, с другими крутила, в машинах кататься ездила, по ресторанам ходила».
А она оправдывалась, переходя на суконный, невозможный язык, каким не говорят живые люди. Особенно поэты. Потому что другим, наверное, невозможно говорить во время кошмара, после которого ты, вероятно, перестанешь существовать.
«Эта группа была кадрами Троцкого. <…> Берггольц тоже была и вращалась в этой группе. Она всей правды не сказала, она вела себя неискренне. Ольга Берггольц неглупый человек, политически развитый и культурно. Она хотела вращаться в кругу власть имущих. <…> К Горькому не всякий мог попасть, но она через связь с Авербахом была у него. Опередила в этом других писателей. Это стыдно признаться, что у нас был такой коммунист. <…> Что из себя представляет Ольга Берггольц? Она ещё не доросла быть кандидатом партии, моральное состояние её очень низкое. В ней ничего здорового нет. <…> Она умная женщина и развитая, но она виляет и многое скрывает.
Тов. РЕШЕТОВ: Я свидетель того, что она была связана с Авербахом. Однажды я вошёл в гостиницу к нему, долго звонил, наконец мне открыл дверь Авербах, красный, растрёпанный, и покрыл меня матом, что я помешал в такой момент. Там была Ольга Берггольц.
БЕРГГОЛЬЦ: Во мне много очень плохого, но думаю, что есть элементы и хорошего. У Горького я была один раз. Меня привёл к нему Маршак. Говорить, что я попала к Горькому через Авербаха и других, – неверно. Выступающие т.т. Решетов, Капица и Брыкин сами были на неправильной линии, а стараются только меня обвинить.
Тов. КРУЛЬ: А что т.т. Решетов, Брыкин и Капица сказали правильно о тебе? Скажи.
БЕРГГОЛЬЦ: Они правильно сказали обо мне, что во мне много обывательщины. За связь мою с Авербахом критиковали правильно <…>. О бытовом разложении моём неверно сказано. Если есть у меня ошибки, то нельзя считать, что я конченый человек. Мне 27 лет, я могу быть полезным человеком и исправиться. Прошу оставить меня в партии, в любых условиях постараюсь доказать свою полезность».
Её не оставили в партии. Уволили с завода. Исключили из членов Союза писателей. После судов по «делу Авербаха», куда её вызывают свидетельницей, она попадает в больницу и теряет ребёнка. Она на свободе – режим мог быстро и неожиданно прихлопнуть, а мог и помучить, позагонять, повытрясти всю душу. Она всё ещё ничего не понимает – пытается пройти на завод 7 ноября, чтобы поучаствовать в демонстрации в колонне «Электросилы», – её не допускают.
Берггольц устроили большую показательную порку. Не все удостаивались гибели. Она писала матери в эти дни: «Брыкин и другие охарактеризовали меня как «пронырливую, очень хитрую бабу-карьеристку». Я не только «циничная карьеристка», но «абсолютно разложившийся в быту человек»: «я жила с двумя десятками людей – это по крайней мере, и все они враги народа или около того».
А мать её писала сестре Ольги и её мужу, которые сами пострадали в эти месяцы: «Какие же дрянные и омерзительные людишки оказались так называемые писатели и поэты. Какие шкурники, какою подлой ложью они порочат её. Зачем это им надо? Зависть? Месть? Или спасение своей шкуры?..»
Берггольц после нескольких месяцев без работы с большим трудом устраивается в школу учительницей русского языка и литературы, причём возможно, что взяли её, опороченную и отовсюду изгнанную, по указке НКВД, которое никого не отпускало так просто из своих цепких рук. Она работает, пытается сводить концы с концами, ухаживает за больным мужем, у которого обостряются эпилептические припадки. И всё это время пытается объяснить себе, что происходит – посреди набиравшего силу «большого террора».
В начале следующего года маховик качнулся в другую стороны – линия партии колебалась, подчас необъяснимо, и Берггольц после её заявления восстанавливают в правах кандидата в члены ВКП(б), причём восстанавливают без взысканий, в связи с «необоснованностью обвинений». Летом восстанавливают в Союзе писателей. А осенью её снова принимают работать на «Электросилу». Кажется, всё налаживается. Она снова ждёт ребёнка, любимый, хоть и больной муж рядом, она опять не в рядах зачумлённых…
И в ночь с 13 на 14 декабря 1938 года её арестовывают по делу троцкистов-зиновьевцев.
И вот здесь, в тюрьме, среди других арестанток, после ночных изматывающих допросов, после издевательств, побоев, потери ещё одного ребёнка, – здесь Ольга Берггольц наконец начинает догадываться. Догадываться о том, в каком мире она живёт, в какой стране она рожает и теряет своих детей, пишет стихи, какой власти она безоговорочно служит и какого вождя любит.
С ней, как это ни странно и ни страшно звучит, произошло редкое, почти исключительное по тем временам чудо. Она не была расстреляна, как её первый муж Борис Корнилов, не сгинула в лагерях, как Мандельштам. Чёрная бездна прожевала её, оставив навек шрамы, а потом выплюнула обратно. Летом 39-го года её выпускают из тюрьмы. Вступился за неё, кстати, Александр Фадеев. Оглушённая, опозоренная, опустошённая, она вернулась в свою жизнь, в литературу, в свой дом на улице Рубинштейна. В партию.
Но она уже не прежняя искренне верящая в оптимистичные лозунги Ольга Берггольц. Она теперь знает о страшной чёрной пучине, которая готова поглотить любого, о несправедливости и жестокости, о мучительном страхе, которым сочатся стены тюрьмы.
В своём исключительном по правдивости и искренности дневнике она постоянно возвращается к пережитой травме, пытается осознать и объяснить свой страшный опыт. Она мучительно хочет нащупать логику в происшедшем и происходящем.
«…Да, но зачем всё-таки подвергали меня всё той же муке?! Зачем были те дикие, полубредовые жёлто-красные ночи (жёлтый свет лампочек, красные матрасы, стук в отопительных трубах, голуби)?
И это безмерное, безграничное, дикое человеческое страдание, в котором тонуло моё страдание, расширяясь до безумия, до раздавленности?
Вынули душу, копались в ней вонючими пальцами, плевали в неё, гадили, потом сунули её обратно и говорят: «Живи».
И даже после тюрьмы и унижений, после открывшихся глаз она не хочет расстаться с главной любовью и страстью своей жизни – с жестокой и немилосердной родиной.
Не искушай доверья моего.
Я сквозь темницу пронесла его.
Ни помыслом, ни делом не солгу.
Не искушай – я больше не могу.
Это она написала в год выхода из тюрьмы в сборнике «Родина». Но эта вера, немыслимая после выпавшего на её долю и на долю всего её безжалостного поколения, была подорвана. Она писала в дневниках, что ей хочется донести до всех весть об узниках, что ей хочется кричать о невинных жертвах, о боли и страдании, что она должна свидетельствовать о том, что видела. И невозможность этого (она уже поняла, что лицемерие и «двоемыслие» – способ выживания в любимой стране) убивала её. Морально и физически.
«У меня отнята даже возможность «обмена света и добра» с людьми. Всё лучшее, что я делаю, не допускается до людей, – хотя бы книжка стихов, хотя бы Первороссийск. Мне скажут – так было всегда. Но в том-то и дело, что я выросла в убеждении (о, как оно было наивно), что «у нас не как всегда»… Я задыхаюсь в том всеобволакивающем, душном тумане лицемерия и лжи, который царит в нашей жизни, и это-то и называют социализмом!
Я вышла из тюрьмы со смутной, зыбкой, но страстной надеждой, что «всё объяснят», что то чудовищное преступление перед народом, которое было совершено в 35–38-м гг., будет хоть как-то объяснено, хоть какие-то гарантии люди получат, что этого больше не будет, что освободят если не всех, то хоть очень многих, я жила эти полтора года в какой-то надежде на исправление этого преступления, на поворот к народу – но нет… Всё темнее и страшней, и теперь я убеждаюсь, что больше ждать нечего. Вот в чём разница… В июле 39-го года ещё чего-то ждала, теперь чувствую, что ждать больше нечего – от государства.
Я всё ругаю себя разными словами – «маловерие», «пороху не хватило», «испугалась трудностей», – но нет! Не трудностей я боюсь, а лжи, удушающей лжи, которая ползёт из всех пор…»
Вот о чём она думает и записывает в дневнике через несколько лет после выхода из тюрьмы, когда произошёл перелом в её жизни, до этого цельной. После тюрьмы она прозрела, и этот травматический опыт она переживала постоянно, ежедневно. Для неё это было гибелью идеалов, ужасным процессом перерождения. Всё, во что она искренне верила, рухнуло, и она не понимала больше жизни. Вернее, жизнь, её жестокий механизм она поняла и мучилась оттого, что она вынуждена молчать о нём. А ей, как всякому большому поэту, нестерпимо хотелось выразить пережитый ужас и обретённое знание, поделиться им с современниками.
Но она была вынуждена молчать. И только в дневнике она бесстрашно записывала всё.
Тогда вот она и начала пить.
…Почему её не уничтожили? Может быть, правда потому, что за красивую блондинку вступился Александр Фадеев. Может, потому, что она не была тогда очень значимой в литературе фигурой. Может, просто случайно что-то в механизме дало сбой, так тоже бывало.
Но очень может быть, что у Судьбы на неё были особые планы. Ей суждено было быть Свидетелем. Свидетелем времени, эпохи, великой катастрофы и великого подвига.
«Неудобную поэтессу городские власти никогда не приглашали 9 мая на трибуну во время парадов Победы»
Возможно, именно для этого она и родилась, именно ради этого не умерла в тюрьме, ради этого потеряла всех своих детей и двух мужей – ради осаждённого Города и ради людей в нём.
Сама она в знаменитых стихах своих называла это своим «жестоким расцветом».
Да. Знаю. Всё, что с детства в нас горело,
всё, что в душе болит, поёт, живёт, –
всё шло к тебе, торжественная зрелость,
на этот фронт у городских ворот.
Ты нелегка – я это тоже знаю,
но всё равно – пути другого нет.
Благодарю ж тебя, благословляю,
жестокий мой, короткий мой расцвет.
Это кажется невероятным, но она действительно «благодарила и благословляла» этот жестокий и короткий расцвет. Расцвет, который пришёлся на четыре года войны и 900 дней блокады. Она наконец нашла своё призвание, обрела голос и силы говорить правду и готова была к смерти.
Возможно, пережитая и не изжитая травма тюремного откровения, о которой она была вынуждена молчать, слилась с общим горем и всегородской катастрофой и, говоря о трагедии Ленинграда, она говорила и о пережитом кошмаре собственного заключения и заключений тысяч других сограждан. Кажется, это называется сублимация. И, кажется, это называется Служение.
Кем, чем она была для Ленинграда, переживавшего самые чёрные свои зимы? Сперва просто одним из дикторов радио, так же как и весь город, замерзающим, тоже слабеющим от голода. В начале 42-го года она, как и тысячи женщин, теряет мужа, умершего от дистрофии, и уже не находит сил и поводов жить.
Как и многие сотрудники Дома радио, она и живёт там же, практически у микрофона, у которого ведёт свою ежедневную вахту. И там же, у микрофона, встречает новую любовь, Георгия Макогоненко. Он был тогда одним из редакторов, и он её фактически спас. Причём спас так. Как спасать можно было только людей того стального дисциплинированного поколения. Увидев, что после смерти мужа Ольга Берггольц совсем потеряла волю к жизни, он с приятелем придумал дать ей задание. Да-да. Задание написать поэму о блокаде. Причём за месяц, к 23 февраля. И Ольга, не писавшая ранее никаких поэм, снова проявляет себя как настоящий боец, стойкий солдат и ответственный товарищ и создаёт свой знаменитый «Февральский дневник».
Она написала его даже раньше, в середине страшного февраля, а впервые прочла в эфире «Радиохроники» двадцать второго.
В этой поэме она обретает подлинный голос, дорастает до высот настоящей подлинной поэзии. В «Февральском дневнике» она смогла скупыми, строгими словами выразить трагедию и придать этой страшной нечеловеческой жизни, которую приходилось вести тысячам ленинградцев, высоту и даже красоту человеческого подвига.
Но тот, кто не жил с нами, – не поверит,
что в сотни раз почётней и трудней
в блокаде, в окруженье палачей
не превратиться в оборотня, в зверя...
Зная её биографию, на некоторых строчках теперь спотыкаешься, спрашиваешь себя – о каких палачах она говорит? Только ли о тех, что обстреливают город с Пулковских высот? И кто нам может доказать, что только о них?
Пронзительные, аскетичные, сухие, но полные силы и трагизма строки «Февральского дневника» совпали с душевными переживаниями тысяч людей.
Нет, мы не плачем. Слёз для сердца мало.
Нам ненависть заплакать не даёт.
Нам ненависть залогом жизни стала:
объединяет, греет и ведёт.
О том, чтоб не прощала, не щадила,
чтоб мстила, мстила, мстила, как могу,
ко мне взывает братская могила
на Охтинском, на правом берегу.
Она не поехала в эвакуацию, хотя могла. И когда её, погибающую от дистрофии, силой запихнули в самолёт и увезли в Москву, она рвалась оттуда, из практически мирного по сравнению с ленинградским адом быта. Именно там, в Ленинграде, ей казалось, настоящая, подлинная жизнь. Быт исчез, наступило бытие. Насыщенное, настоящее, героическое.
«Живу в гостинице «Москва», – записывает она 12 марта 42-го года в своём дневнике. – Тепло, уютно, светло, сытно, горячая вода.
В Ленинград! Только в Ленинград…
В Ленинград – навстречу гибели… О, скорее в Ленинград! Уже хлопочу об отъезде…»
Ударом для неё было узнать, что о ленинградской трагедии никто ничего не знает, ей кажется, что город предан, забыт. Московские почти мирные реалии воспринимаются ею с враждебной брезгливостью. Она не хочет спасаться. Она хочет обратно – выстоять или умереть.
Она действительно возвращается в Ленинград, едва окрепнув. Она должна была быть свидетелем той катастрофы, что происходила с любимым городом. Свидетелем, соучастником, хранительницей. Заступницей. Выросшая в религиозной верующей семье, в эти месяцы, после многих лет атеизма, она снова, кажется, обращается к религии. На страницах её дневника появляются фразы из Библии. Не сбежав из города, разделив его судьбу, она шла путём христианских страстотерпцев – такой она видела свою миссию.
Никогда, кажется, не жила она такой полнокровной, насыщенной подлинным смыслом жизнью. Но жизнь эта была наполнена не одним лишь высоким пафосом и героическим аскетизмом. Она с удивлением отмечает в дневнике, что выглядит прекрасно, что никогда её кожа не была такой шелковистой и нежной, и дневник её полон не только тревог за сосланного отца, тоски по умершему мужу, перечисления упавших за день на город бомб, но и описаний каких-то влюблённостей, флирта, мечтаний о любви, размышлений о своём женском расцвете, о дружеских встречах…
Об этом она, кстати, считает должным упомянуть и в своём «Февральском дневнике»:
И не хвалюсь я тем, что в дни блокады
не изменяла радости земной,
что как роса сияла эта радость,
угрюмо озарённая войной.
И главное – она переживает поистине всенародную любовь и славу. На её имя приходят сотни и тысячи писем – от бойцов с фронта, от моряков, от школьников и стариков, от учёных и простых людей. Письма поддержки и признания, письма-исповеди. В каждом письме – рассказ о том, как голос Ольги Берггольц помогает жить, как помогает жить и побеждать поэма «Февральский дневник».
«Что же это – слава? – пишет она в дневнике. – Да, похоже, что слава, во всяком случае – народное признание. Меня знают в Ленинграде почти всюду. Недавно выступала в большом госпитале, – а там у комсостава в списках «Дневник», давно известный им… Из московского райкома мне звонят – «т. Берггольц, мы приглашаем вас и других знатных женщин»… А у меня – ни ордена, ни лауреатства, ни прессы! Я ни на минуту в стихах не потрафляла начальству, не подделывалась под народ, не снижала мысли. Известность пришла ко мне не через Союз, не через печать обо мне, в труднейшее время, когда человек необычайно чуток на ложь, известность пришла суровая, заработанная только честным трудом, только сердцем – открытым, правдивым, – я ни в чём не лгала себе. Даже Маханов сказал: «Какое вы хорошее имя себе заработали», – да, это так. Самое главное в этом хорошем имени можно сформулировать так: «Она пишет правду».
Ей, пережившей позор, публичное унижение и тюрьму, это было не просто подарком. Для неё это было, наверное, самым важным в жизни, то, что давало впоследствии ей силу выстоять в её чёрные годы.
А потом была Победа. Великая радость. Но словно для Ольги Берггольц закончилось самое главное в жизни.
Она сама пишет об этом в стихотворении 45-го года:
…И вот в послевоенной тишине
К себе прислушалась наедине.
Какое сердце стало у меня,
Сама не знаю – лучше или хуже:
Не отогреть у мирного огня,
Не остудить на самой лютой стуже.
Берггольц словно застыла в состоянии блокадной трагедии и пафоса. А страна жила дальше. И очень скоро послышались одёргивания сверху – не слишком ли много и долго Ольга Берггольц говорит о блокаде, о страданиях, о беде? Пора уже жить мирной жизнью. Мирным счастливым бытом.
Для ленинградцев Ольга Берггольц по-прежнему блокадный ангел, «Блокадная мадонна». Но для власти она неудобный свидетель. Слишком правдивый, слишком прямой и искренний, слишком популярный и чтимый. Её печатают, её приглашают на выступления, на съезды Союза писателей, у них с мужем есть машина и дача в Комарово, но… Но вокруг всё та же немилосердная родина, которая вновь ужесточает хватку, сжимает объятия, лжёт и требует этой лжи от других. А Ольга Берггольц – патологически правдива и искренна. И после войн и страданий она уже иначе смотрит на многое. Например, на жалость:
Так мало в мире нас, людей, осталось,
Что можно шёпотом произнести
Забытое людское слово «жалость»,
Чтобы опять друг друга обрести.
…Знаете, как живут святые после своего подвига во имя веры? Чаще всего они умирают, приняв мученическую смерть. Некоторых особо достойных забирают живыми на небеса.
Некоторые спиваются. Как Ольга Берггольц.
Весёлые дружеские посиделки постепенно превращаются в одинокое пьянство. Или не в одинокое. Её всё чаще видят за столиком ресторана Дома писателей, где она напивается одна или с кем-то – жестоко, по-чёрному.
На собранье целый день сидела –
то голосовала, то лгала.
Как я от тоски не поседела?
Как я от стыда не померла?..
Долго с улицы не уходила –
только там сама собой была,
в подворотне – с дворником курила,
водку в забегаловке пила.
Кто-то вспоминал, как она сказала – я-то пью, а как вы всё это терпите? Кто-то – как она, помещённая в сумасшедший дом на Удельной, где друзья её пытались лечить от алкоголизма, выбрасывала из окошка деньги, и прохожие покупали ей на них водку, и она спускала верёвку, чтобы поднять привязанную к ней бутылку.
Самые расположенные к ней люди вспоминают о том, как мучительно она жила в те годы, постепенно теряя себя.
Сама же она всё чаще в своих дневниках и стихах обращается к воспоминаниям юности, трагическим и прекрасным. И всё чаще понимает, что она – одна. Трагически одна посреди мирной жизни. Когда её скорбный голос звучал над погибающим городом, она не была одинока, она тогда жила «одним дыханьем с Ленинградом». Она была нужна. Она была на своём месте.
...Я недругов смертью своей не утешу,
чтоб в лживых слезах захлебнуться могли.
Не вбит ещё крюк, на котором повешусь.
Не скован. Не вырыт рудой из земли.
Я встану над жизнью бездонной своею,
над страхом её, над железной тоскою...
Я знаю о многом. Я помню. Я смею.
Я тоже чего-нибудь страшного стою...
Жизнь вокруг неё словно обмелела, заполнившись обыденной рутиной. Она много и плодотворно работает, выпускает несколько сборников стихов, один из которых, «Узел», она посвящает бывшему мужу, Николаю Молчанову (сама она считала этот стих лучшим в своём творчестве). В 1965 году она выпускает автобиографическую повесть «Дневные звёзды», по которой снимают одноимённый фильм.
"Анну Ахматову я знала с 18 лет, дружила с ней, любила ее и ее стихи..." Бергольц с Анной Ахматовой. 1947 год
Но постепенно Берггольц всё больше словно уходит в тень мрачных воспоминаний, выходя на свет только в дни скорбных поминальных блокадных дат. Она как чудотворная икона, которой благословляют на ратный подвиг, святая узкого действия. В мирное время не хочется постоянно помнить о войне и страданиях. Берггольц же не забывала, не хотела забывать, и только в этой памяти находила оправдание и себе, и миру.
Последние годы жизни она проведёт в доме советской постройки на набережной Чёрной речки, дом 20. Недалеко от того места, где погиб её любимый Пушкин, погибала от пьянства, болезней, одиночества и обид Ольга Берггольц, русская поэтесса, «Блокадная мадонна», советская святая, прожившая свои самые счастливые и самые страшные годы в войну.
Она почти не выходила из дома, много пила и много читала, листала журналы «Мир искусства», слушала то Рахманинова, то Вертинского, восхищалась романом Рэя Брэдбери «451 градус по Фаренгейту», вспоминала блокаду и своё ей служение.
Она умерла 13 ноября 1975 года.
Даниил Гранин написал о её похоронах: «Умерла она в четверг вечером. Некролог напечатали в день похорон. В субботу не успели! В воскресенье не дают ничего траурного, чтобы не портить счастливого настроения горожан. Пусть выходной день они проводят без всяких печалей. В понедельник газета «Ленинградская правда» выходная. Во вторник не дали: что, мол, особенного, куда спешить? Народ ничего не знал, на похороны многие не пришли именно потому, что не знали. Газету-то читают, придя с работы. Могли ведь дать хотя бы траурную рамку, то есть просто объявление: когда и где похороны, дать можно было ещё в субботу.
Нет, не пожелали. Скопления народа не хотели. Романовский обком наконец-то мог отыграться за все неприятности, какие доставляла ему Ольга. Нагнали милиции и к Дому писателя, и на Волковское кладбище. Добились своего – народу пришло немного. А как речей боялись, боялись, чтобы не проговорились – что была она врагом народа, эта великая дочь русского народа была врагом народа, была арестована, сидела, у неё вытоптали ребёнка, её исключили из партии, поносили… На самом деле она была врагом этого позорного режима. Никто, конечно, и слова об этом не сказал. Не проговорились».
Похоронили её не на Пискарёвском кладбище с блокадниками, как она хотела и просила, а на Волковском, и над её могилой выступали стукачи из Союза писателей. Проводили в последний вечный путь.
«Никто не забыт, и ничто не забыто..» - слова Бергольц высечены на стене Пискаревского кладбища»
Архив Берггольц сразу же забрали. Боялись. Её дневники были закрыты и недоступны для исследователей. «Дневники содержат криминальные вещи. С целью сохранения доброго имени поэтессы и для безопасности государства дневники срочно надо закрыть».
Лишь после 1991 года, после открытия архивов и возвращения их наследникам, дневники Берггольц, одного из главных поэтов страшной и великой эпохи, становятся доступны читателям. Большая часть из них напечатана, готовится полное издание, недавно вышла книга, посвящённая аресту и репрессиям Ольги Берггольц, её скорбному мученическому пути, полному ошибок и потерь.
Мы её по-прежнему помним, внуки тех, кто слышал её блокадными зимами.
Впрочем, как всякий подлинный народный поэт, она знала и об этом, о нашей долгой памяти:
Вот обижали и судили,
Забрасывали клеветой,
А всё-таки не разлюбили
Ни глаз моих, ни голос мой.
…И если бы это правда было житие святой, то можно было бы сказать, что, окончив свой путь на земле, искупив все свои грехи, отправилась её душа в рай, где все, все, все, кого она оплакивала в те блокадные зимы, снова живы.
Комментариев нет:
Отправить комментарий