вторник, 1 мая 2018 г.

ЕВГЕНИЙ И ЕКАТЕРИНА ШВАРЦ

Евгений и Екатерина Шварц / Evgeny Shvarts (1896 – 1958), Ekaterina (1903–1963)

21 (9) октября 1896 года родился драматург Евгений Шварц

Из виденной много лет назад телепередачи о Шварце я узнала, что он служил в Белой армии. Нагуглилось:

Из опубликованных писем Шварца выясняется, что:

• к весне 1917 он, проучившись несколько лет в Московском университете, был призван оттуда в армию и в апреле 1917 находился в запасном батальоне в Царицыне, откуда его должны были перевести в числе других новопризванных студентов в военное училище в Москву (письмо Варе Соловьевой [1898-после 1990], близкой майкопской знакомой Шварца, ЖС. С.94).

• означенный перевод действительно состоялся, и в августе 1917 Шварц служил уже в Москве и был юнкером; 5 октября его, вместе со всем его выпуском, должны были произвести в прапорщики (другое письмо В. Соловьевой, от августа 1917 г., ЖС. С.95-96).

• а вот следующее письмо к той же В. Соловьевой в Майкоп датировано, согласно публикации, 17 марта (как выясним ниже, по новому стилю, и скорее 11-го, чем 17-го) и подписано «прапорщик Е. Шварц» – так что и впрямь его произвели в октябре. Отправлено это письмо из Екатеринодара (в нем констатируется, что живет Шварц хорошо, и «в общем Екатеринодар не изменился»); здесь же, согласно письму, живет и вся семья Щварца. О самом Шварце письмо сообщает следующее: «…Теперь я прикомандирован к автомобильному батальону до начала занятий в автомобильной школе. Занятия обещали начать 15-го марта, но отложили до после Пасхи [в 1918 Пасха была 22 апреля ст.ст./4 мая н.ст.]. Следовательно, я еще некоторое время буду полнеть… Курдюмов говорил, что видел на фронте Анатолия. Алешка мрачный поехал на фронт… Тоня [Антон, двоюродный брат Шварца] просил очень кланяться всем. Он при раде. …В общем Екатеринодар не изменился… Здесь Сашка Агарков. Обер-офицер для поручений при коменданте….» (ЖС. С.96-97).

Итак, Шварц был в это время прапорщиком Кубанского казачьего войска, Кубанской рады, ведущей в описываемое время войну против большевиков (тот самый «фронт», о котором говорится в письме).

[...] Остается думать, что публикаторы письма перепутали рукописное «17» с рукописным «11», и письмо было отправлено за два дня до начала вывода войск Кубанской рады.

Следующее известие из основного корпуса воспоминаний относится уже к осени 1918 года. Наталья Соловьева-Григорьева (сестра Вари) в своих воспоминаниях о Шварце (написаны в 1967; впервые опубликованы в ЖС. С.178-182) пишет:

«В конце 1918 года положение на юге России как будто стабилизировалось. Белая армия пришла на Кубань и на Дон. Мы решили продолжать образование в Ростове [жили они, напомню, в Майкопе. – М.]. Владимир Иванович Скороходов отвез нас на своей мажаре в Екатеринодар… Там мы остановились у Шварцев, и от них узнали, что Тоня и Женя (Шварцы) уже в Ростове, поступили в Ростовский университет и очень довольны»

Итак, Шварц в составе кубанского отряда влился армию Корнилова, штурмовал Екатеринодар и отступал из-под него в рядах Добровольческой армии, уже под началом Деникина, на Ростов, куда Добрармия и вернулась в мае 1918. Как известно, после этого Деникин, согласно тогдашнему устройству Добрармии, предоставил всем желающим покинуть ее ряды – и, судя по тому, что к исходу года Шварц учился в Ростове, он этим разрешением воспользовался.

Дело в том, что вспоминатели, знавшие Щварца начиная с 1919/20 гг, вновь и вновь говорят о страшном треморе Шварца, который не позволил ему даже попасть в ленинградское народное ополчение в 1941 году.

в марте 1918, на момент эвакуации из Екатеринодара, к началу своего участия в кампании Покровского – Корнилова, Шварц своим классическим тремором еще не страдал. А уже Гаянэ Холодова, узнавшая его в Ростове в 1919 году, с этим тремором сразу же столкнулась. Позволим себе предположить, что Шварц получил в ходе боевых действий весной 1918 года контузию, которая этот тремор и вызвала, сделав его непригодным к дальнейшей строевой службе (вспомним историю с народным ополчением) – почему он и оказался к концу 1918 года в Ростове штатским человеком.

отрывки, источник; см. также
* * *
Бессмысленная радость бытия.
Иду по улице с поднятой головою
И, щурясь, вижу и не вижу я
Толпу, дома и сквер с кустами и травою.
Я вынужден поверить, что умру.
И я спокойно и достойно представляю,
Как нагло входит смерть в мою нору,
Как сиротеет стол, как я без жалоб погибаю.
Нет. Весь я не умру. Лечу, лечу.
Меня тревожит солнце в три обхвата
И тень оранжевая. Нет, здесь быть я не хочу!
Домой хочу. Туда, где я страдал когда-то.
И через мир чужой врываюсь
В знакомый лес с березами, дубами
И, отдохнув, я пью ожившими губами
Божественную радость бытия.

1946
источник

*
Есть ощущение, знакомое каждому. Ты погасил летом свет, думаешь уснуть, но мешает сухой шорох и сухие удары о стену. Это ночная бабочка мечется по комнате. Что тебе до ее горя? Но она бьется головой о стену, с непонятной для ее почти невесомого тельца силой. Ты зажигаешь свет. И она уходит к абажуру лампы под самым потолком, серая, короткокрылая. Может, это и не бабочка вовсе, а ты так и не удосужился за всю свою долгую жизнь спросить, как ее зовут. Если удастся тебе поймать ее, то так отчаянно бьется она о твои ладони и уходит так круто вниз, когда бросаешь ты ее за форточку, что так ты и не знаешь, отпустил ты ее на свободу или окончательно погубил. И некоторое время не оставляет тебя суховатое и сероватое, как само насекомое, ощущение неудачи – неведомо чьей и собственной твоей неумелости.
из дневников, 1955

Перебирая жизнь, вижу теперь, что всегда я бывал счастлив неопределенно. Кроме тех лет, когда встретился с Катюшей.
из дневников, 1956
Фото: Дом отдыха Литфонда. Коктебель. 1932 г. 
На скамейке слева — Екатерина Ивановна Шварц, Маша Тагер и
Н. И. Грекова (дочь хирурга И. И. Грекова)

1928 год в жизни Евгения Шварца был полон различными событиями. Во-первых, в этот год он написал «Ундервуд», который ленинградский Театр Юного зрителя принял к постановке. Во-вторых, вместе с Вениамином Кавериным он писал музыкальную комедию «Три с полтиной», которая, однако, не стала спектаклем.
Но главное — 30 мая 1928 года он познакомился с Екатериной Ивановной Зильбер (в девичестве Обух).
30 мая была среда, и Шварц шутил, что «среда его погубила».

* * *
Из той же вышеупомянутой телепередачи:

В 1928 году Вениамин Каверин (Зильбер) познакомил Евгения со своим братом Александром Зильбером (он же композитор Ручьев). Шварц влюбился в жену Ручьева — Екатерину Ивановну. Она ответила взаимностью. Страсть их была столь сильна, что через несколько месяцев они развелись со своими супругами и поженились.
Гаянэ Николаевна [Халайджиева (Холодова), первая жена Шварца] в это время была на сносях. После развода она [в 1929] родила дочь Наталью.

[Итак,
Гаянэ Николаевна Хайладжиева (Холодова) (1898–1983), первая жена Шварца
Наталия Евгеньевна Шварц (1929-1996), вышла замуж за энтомолога Олега Крыжановского — дочь Е. Л. Шварца и Гаянэ Николаевны (на фото вверху Шварц с дочерью и внуками)
Шварц Екатерина Ивановна (по первому мужу Зильбер, в девичестве Обух, 1903–1963) — вторая жена Е. Л. Шварца]

В 1941 году в мае вдруг выпал снег. В июле с городском саду собирали замёрзших ласточек – ударили морозы...

* * *
Евгений Биневич «Евгений Шварц. Хроника жизни», из книги:

[1948 год] Екатерина Ивановна что-то колдовала на грядках. Недавно исполнилось двадцать лет, как он познакомился с Катей. По сему торжественному случаю они получили письмо от Коли Заболоцкого. Только он и помнил ещё об этом.

 
«Катерина, дочь Ивана,
Ровно двадцать лет назад
Повстречала род тюльпана,
Украшающего сад.
Этот маленький тюльпанчик,
Катериной взятый в дом,
Нынче даже на диванчик
Помещается с трудом.
Славься сим, Екатерина,
Ты прекрасна, как всегда!
И дородный сей мужчина
Также славься иногда!».

Евгений Шварц:

«Сижу я в Госиздате,
А думаю о Кате.
Думаю целый день —
И как это мне не лень?
Обдумываю каждое слово,
Отдохну и думаю снова
Барышне нашей Кате
Идет её новое платье.
Барышне нашей хорошей
Хорошо бы купить калоши.
Надо бы бедному котику
На каждую ногу по ботику.
Надо бы теплые… эти… —
Ведь холодно нынче на свете!
На свете зима-зимище.
Ветер на улице свищет.
Холодно нынче на свете,
Но тепло и светло в Буфете.
Люди сидят и едят
Шницель, филе и салат.
А я говорю: «Катюша,
Послушай меня, послушай.
Послушай меня, родная,
Родимая, необходимая!»
Катюша слышит и нет,
Шумит, мешает Буфет.
Лотерея кружит, как волчок,
Скрипач подымает смычок —
И ах! — музыканты в слезы,
Приняв музыкальные позы…».

...
— Не могу, оказывается, писать о знакомстве с Катей. Ей едва исполнилось двадцать пять лет. Любимое выражение её было «мне все равно». И в самом деле, она была безразлична к себе и ничего не боялась. Худенькая, очень ласковая со мной, она все чистила зубы и ела хлородонт и спички, и курила, курила все время…
Она была необычайно хороша, и, словно в расплату, к двадцати пяти годам здоровье её расшатали, душу едва не погубили. Она сама говорила позже, что от гибели спасла её гордость. Я думаю, что дело заключалось ещё в могучей её женственности, в простоте и силе её чувств. Развратить её жизнь не могла.
Вокруг неё все как бы оживало, и комната, и вещи, и цветы светились под её материнскими руками. И при всей доброте и женственности — ни тени слабости или сладости. Она держалась правдиво.

Летом они разъехались. Она — в Липецк, он — в Новый Афон.

Роман их вспыхнул неожиданно ярко, когда ближе к осени все снова собрались в Ленинграде.
Катя была замужем за композитором Александром Зильбером, Евгений Львович свою женатую жизнь уже переносил с трудом.
«Детство у Кати, по-видимому, было тяжелым, — рассказывала Ольга Борисовна Эйхенбаум. — Она не ладила с матерью, и вышла за Зильбера, чтобы только уйти из дома. И потом она никогда с матерью не поддерживала никаких отношений. В 1923 году мы жили в Павловске. У неё был сын — Леня. Когда ему было три года, он умер. Она хотела покончить с собой. Когда она рожала, врачи сказали ей, что больше иметь ребенка она не сможет».

Теперь Катю с Женей уже ничто не могло разлучить.
Он приходил к ней на Греческий проспект, 15, а уходя оставлял небольшие записочки, в которых рассказывал о своей любви. Потом они поссорились, и он не приходил четыре дня. Она разорвала девять таких записок.
Выдержки на большее у Евгения Львовича не хватило. На пятый день он снова появился на Греческом, и они помирились. Катя потребовала, чтобы он снова написал ей те девять записок. «Ладно, Катюша. Но это будут совсем новые письма, потому что мы теперь дружим по-новому. Теперь нет никакой возможности писать так, как я привык. Теперь приходится писать сначала. Прости, если письма будут глупые…» И теперь уже Екатерина Ивановна не уничтожит ни одного его письма.

Второе послание: «Милый мой Котик, когда ты меня провожаешь, ты выглядываешь за дверь, и я тебя быстро целую три раза. Потом, перед тем, как закрыть дверь, ты на меня взглядываешь и улыбаешься. Вот дверь закрылась, — и я на лестнице один. Во дворе бегают незнакомые собаки. Под воротами разговаривают чужие люди. Я перехожу на другую сторону, иду и смотрю на ваши окна. Тебя не видно. Вижу занавески, радио, иногда Сашку в наушниках. Греческая церковь, кричат пьяные, едут пустые трамваи, — уже около часу. Я иду и думаю о тебе, о тебе, о тебе. Вот я какой».

Четвертое: «Милый мой Катерин Иванович, мой песик, мой курносенький. Мне больше всего на свете хочется, чтобы ты была счастливой, очень счастливой. Хорошо? Я всю жизнь жил по течению. Меня тащило от худого к хорошему, от несчастья к счастью. Я уже думал, что больше ничего мне на этом свете не увидеть. И вот я встретился с тобой. Это очень хорошо. Что будет дальше — не знаю, и знать не хочу. До самой смерти мне будет тепло, когда я вспомню, что ты мне говоришь, твою рубашечку, тебя в рубашечке. Я тебя буду любить всегда. И всегда буду с тобой.
Когда я на тебя смотрю, ты начинаешь жмуриться, прятаться, сгонять мой взгляд глазами, губами. Ты у меня чудак».

Он писал ей чуть ли не каждый день, возвращаясь к себе домой (до того, как они съехались вместе), — о том, что не успел сказать, что подумалось, почувствовалось потом. Он приносил их с собой и оставлял, уходя. Продолжал писать, и когда они стали жить вместе.

«Жил-был Песик,
Широкий носик,
Крашеный ротик,
Тепленький животик,
Длинные ножки,
Бежевые сапожки.
Курил этот странный пес
В день по сто папирос;
Еще он имел привычку
Кушать шведскую спичку;
Еще поедал по утрам
Хлородонта четыреста грамм,
Ел и зубные щетки,
Но в общем был тихий и кроткий.
А впрочем бывал и сердитый;
Бывало, как рявкнет: «Уйди, ты!
Не смей, проклятый, вращаться
И плохо со мной обращаться…
И лапками как замашет!
Вот она — барышня-то наша!
А впрочем, бывал и добрее,
И укроет тебя и согреет,
И лапкой тебя погладит —
Вот какой ласковый гадик.
Вот он какой дорогой —
Не найдешь такой другой!
Прости меня, милый котик,
Прости меня, маленький ротик,
Пишу, а зачем, не знаю,
Потому что тебя вспоминаю.
Целый день я сегодня с тобой —
Вот я какой дурак!»

*
«10 января 1929 года.
Пожалуйста, не сердись на меня, Катюша. Я сегодня целый день один, а я от этого отвык. Почему и пишу. Отчего у тебя по телефону такой сердитый голос? Отчего бы обо мне не вспомнила ни разу за весь день. Отчего я дурак?
Я ездил сегодня в Детское Село. Это, Катюша, отвратительно. В вагоне пахло карболкой, молочницы ругали евреев, за окошками снег. Думал все время о тебе. Обдумывал тебя до последней пуговицы. Меня теперь ничем не удивить. Я мог бы написать пятьсот вариаций на тему — Екатерина Ивановна. Я тебя люблю.
В Детском Селе все знакомо и враждебно с давних пор. А теперь враждебно особенно.
Катюша, по телефону ты меня всегда ненавидишь. Почему так трудно говорить по телефону? Я тоже не умею.
Маршак живет в голубом доме на Московском шоссе. Во всех детскосельских квартирах ужасно тонкие стены. Кажется, что обои наклеены на картон или фанеру. Живут люди временно, кровати какие-то детские, столы какие-то кухонные.
Разговоры у нас были деловые и до крайности утомительные. Маршак очень живой и энергичный человек. Но, по непонятным причинам, живость его действует на меня утомляюще. Его стремление расшевелить меня, заставить меня работать вызывает у меня бессознательный протест. Воображение начинает цепляться за что угодно: за фотографию на столе, за пятно на стене, за шум во дворе. Он говорит, а я пропускаю мимо ушей. Наконец он кричит:
— Женя! Женя!
Как будто будит меня. (Он знает мою способность засыпать во время дел). Я отрываюсь от мыслей о том, как выпилена ножка стола, или о том, как хорошо на юге. И мы работаем. Катюша, мне надоело делать не то, что хочется! Мне хочется с тобой поговорить. Писать. Поцеловать тебя. А беспокоиться о «Еже» я не хочу! Но Маршак будит, окликает, толкает, и я с трудом переключаюсь на «Еж». Так проходит день.
Маршак провожает меня на вокзал. По бокам шоссе в тоненьких домах живут люди. У одних стирка — в кухне висит бельё. У других ещё не убрана ёлка. У третьих на стене картины Штрука. А мы с Маршаком идем, а ветер дует, а собаки обижаются. Маршак дает мне последние наставления, а я думаю — вот если бы я в этом доме жил, что было бы, или в этом, или в том. Я слышу Маршака, как ветер или шум автомобиля, но он в темноте не замечает и не будит меня.
На поезд я едва успел. В вагонах пахнет карболкой. Молочниц нет. За окном чернота, снегу не видно. Я сажусь у окна — начинаю обдумывать тебя, Катюша. Я тебя люблю. Прости, что я все это пишу тебе. Но от того, что я сегодня один, меня преследуют мрачные мысли. Если нельзя поговорить с тобой, я хоть напишу. Если день пропал, то пусть хоть здесь останется от него что-то.
Сейчас очень поздно. Я не знаю — что ты делаешь? Ты спишь? Ты читаешь? Ты разговариваешь? Катюша, ты не знаешь, что я пишу тебе письмо? А я пишу. У меня очень тихо. Еще тише, чем в Детском Селе на улице. Пока я пишу, я все время думаю о тебе, и мне, наконец, начинает казаться, что я не один.
Со мной в трамвае ехал полный господин в путейском пальто. Он все беспокоился. Он кричал:
— Нина? Ты две станции взяла? — Две, две.
— А билеты у тебя? — У меня, у меня.
— Нина! Нина! Иди сюда, стань рядом со мной.
Я смотрел и думал: вот судьба неизвестно зачем столкнула меня с неизвестным, черноглазым, полным господином, и я его запомню. Я еду, скучаю и беспокоюсь без тебя, а он едет, озирается своими сумасшедшими глазами и беспокоится вообще. И это 10 января 1929 года. И где-то образовываются какие-то события. А у тебя новое платье. А я тебя люблю. Вот у меня какие глубокие мысли бывают в трамваях.
Катюша милая, я написал длиннейшее письмо, и все о себе. Это потому, что я избаловался. Я привык говорить с тобой. Не забывай меня, пожалуйста, никогда. Мне без тебя невозможно. Я целый день чувствовал, что ничего хорошего сегодня не будет, что тебя я не увижу, что зачем-то пропадает хороший четверг. Ведь ещё ничего? Еще все хорошо? Еще мы будем вместе? Это просто сейчас, пока сегодня, десятого, в четверг — я один. А мы ещё увидимся? Целую тебя крепко, моя девочка, мы ещё увидимся».

И 12 февраля [1929] Екатерина Ивановна ушла от мужа.

...
Летом 1935 года группа ленинградских писателей — или, как тогда называли, бригада — выехала в Грузию [в её составе Евг. Шварц].

Уже на следующий день после отъезда, в Москве он отправляет открытку:
«Дорогой мой Котик! Все благополучно, только ты у меня очень несчастный, худенький, отдыхай, моя маленькая. Все будет хорошо… Я тебя очень люблю. Не сердись. Женя».
В других открытках он сообщал, что, подъезжая к Туле, увидел как «на наших глазах из самолета выпрыгнул парашютист. Сейчас благополучно, пока пишу, опускается. Жарко, но это скорее приятно. В пижамах прохладно. Парашютист опустился» (по тульскому почтовому штемпелю — 24.7.35); а после Харькова «всю ночь шел сильный дождь, была гроза. Теперь опять солнце»; а в Лозовой, пока он бегал в поисках почтового ящика, «из теплушки на путях вдруг высунулся хобот. Везли слона. Хочу написать об этом Наташе».
«Умоляю, — разориться и послать телеграмму в Тифлис. Очень беспокоюсь. Очень тебя люблю» (из открытки, брошенной в Минеральных Водах 25.7.).

И вот они в Тифлисе. Вместо телеграммы он получил письмо из Ленинграда. И тут же ответил большим, подробным письмом, в котором рассказывает о всех подробностях пути:
«Милый мой, родненький мой Котик! Сегодня, 31-го получил я, наконец, твое письмо. Почтамт тут далеко. Я ездил по два раза в день — все ждал телеграмму, а дождался письма… Пиши мне теперь так: Тифлис, улица Дзнеладзе (б. Саперная), д. 7. Эл. Андронникову, для меня.

...Летом 1957 года приезжал Эраст Павлович Гарин.
Вдохновленные успехом «Обыкновенного чуда», он и X. А. Локшина заключили договор с московским театром Сатиры на постановку «Тени».
«Когда я пришел, Евгений Львович отдыхал, — вспоминал Эраст Павлович. — Екатерина Ивановна собралась было его разбудить. Я уверил её, что никуда не спешу и посижу на балконе и покурю в ожидании. Вскоре появился Евгений Львович, необыкновенно свежий, румяный и подтянутый. Болезнь как бы перестала его терзать. Я, как мог, рассказал, что собираюсь ставить “Тень”, рассказал, с каким неизменным успехом идет “Чудо”. Екатерина Ивановна поставила на стол кофе. Черный пес вертелся у стола и необыкновенно нежно тыкался носом в серого интеллектуального кота. Его умные глаза вполне могли допустить, что он все понимает и способен к речи, только не хочет говорить. “Когда тебе тепло и мягко, мудрее дремать и помалкивать, чем копаться в неприятном будущем. Мяу!” — все же говорит этот кот воплощенный Шварцем в “Драконе”».

Евгений Биневич «Евгений Шварц. Хроника жизни»

* * *
Из воспоминаний друга Шварца, Леонида Пантелеева [наст. имя Алексей Иванович Еремеев]:

Он очень долго считал себя несостоявшимся писателем.
– Слишком уж быстро прошла молодость. А в молодости, да и недавно еще совсем, казалось – все впереди, все успеется…

– Ты знаешь, до сих пор не могу найти себя, – жаловался он мне. – Двадцать пять лет пишу, сволочь такая, для театра, а косноязычен, как последний юродивый на паперти.

Помню, зашел у нас как-то разговор о славе, и я сказал, что никогда не искал ее, что она, вероятно, только мешала бы мне.
– Ах, что ты! Что ты! – воскликнул Евгений Львович с какой-то застенчивой и вместе с тем восторженной улыбкой. – Как ты можешь так говорить! Что может быть прекраснее. Слава!
И вместе с тем это был человек исключительно скромный. Например, он никогда не употреблял по отношению к себе слова «писатель».
– Ты знаешь, – говорил он, – сказать о себе: «я драматург» – могу. Это профессия. А сказать: «я писатель» – стыдно. Все равно что сказать: «я красавец».

[Когда близкий друг, писатель Леонид Пантелеев впервые узнал о существовании записок Шварца и назвал их мемуарами, Евгений Львович ужасно рассердился: «Только не мемуары!.. Терпеть не могу это слово: мэ-му-ары!..» Пантелеев тоже был шутник. Он отбросил от нелюбимого слова всё лишнее и записки стали называться между друзьями смешным прозвищем «ме».]

Книг он не собирал, не коллекционировал, как вообще ничего в жизни не копил, не собирал (собирала – старинный бисер и какой-то особенный старинный английский фарфор или фаянс – Екатерина Ивановна. Ей он любил подарить что-нибудь редкостное и радовался такой покупке вместе с нею). Но покупать книги было для него наслаждением. Особенно любил ходить к букинистам.

Он обижался и даже сердился, если видел из окна, как я проходил мимо и не свернул к его калитке.
– Вот сволочь! – говорил он. – Шел утром на почту и не заглянул.
– Я думал, ты работаешь, боялся помешать.
– Скажите пожалуйста! «Помешать»! Ты же знаешь, что я обожаю, когда мне мешают.

Он часто говорил:
– Надо делать все, о чем тебя попросят, не отказываться ни от чего. И стараться, чтобы все получалось хорошо и даже отлично.
Евгений Львович писал не только сказки и рассказы, не только пьесы и сценарии, но и буквально все, о чем его просили, – и обозрения для Аркадия Райкина, и подписи под журнальными картинками, и куплеты, и стихи, и статьи, и цирковые репризы, и балетные либретто, и так называемые внутренние рецензии.
– Пишу все, кроме доносов, – говорил он.

Как часто это бывает с людьми, никогда раньше не хворавшими, он очень трудно переносил те болезни, которые вдруг свалились на него в преддверии старости.

Был человек здоров, курил, пил, купался в ледяной воде, ходил на десятикилометровые прогулки, работал зимой при открытом окне, спал, как ребенок, сладко и крепко – и вдруг сразу всему пришел конец. Конечно, не совсем всему и не совсем сразу, но все-таки быстро, ужасно быстро протекала его болезнь.
Началось с того, что Евгений Львович стал болезненно полнеть и стал жаловаться на сердце. В разговоре появились слова, о каких мы раньше не слыхивали: стенокардия, бессонница, обмен веществ, валидол, мединал, загрудинные боли… В голубом домике запахло лекарствами.

Все чаще стали приходить мысли о смерти. И говорил он теперь о ней тоже гораздо чаще.
– Испытываю судьбу, – сказал он мне с какой-то смущенной и даже
виноватой усмешкой. – Подписался на тридцатитомное собрание Диккенса.
Интересно, на каком томе это случится.

...У него был очередной инфаркт. Было совсем плохо, врачи объявили, что остаток жизни его исчисляется часами. И сам он понимал, что смерть стоит рядом.
А он просил окружающих:
– Дайте мне, пожалуйста, карандаш и бумагу! Я хочу записать о бабочке.
Думали – бредит. Но это не было бредом. Болезнь и на этот раз отпустила его, и дня через два он рассказывал мне о том, как мучила его тогда мысль, что он умрет – сейчас вот, через минуту умрет, – и не успеет рассказать о многом, и прежде всего об этой вот бабочке.
– О какой бабочке?
– Да о самой простой белой бабочке. Я ее видел в Комарове летом, в садике у парикмахерской.
– Чем же она тебе так понравилась, эта бабочка?
– Да ничем. Самая обыкновенная, вульгарная капустница. Но, понимаешь, мне казалось, что я нашел слова, какими о ней рассказать. О том, как она летала. Ведь ты сам знаешь, как это здорово – найти нужное слово.

Леонид Пантелеев «Шварц» (1965)

* * *
отрывки, источник
«Думал я всё время о тебе. Обдумал тебя до последней пуговицы. Меня теперь ничем не удивить. Я мог бы написать 500 вариаций на тему – Екатерина Ивановна. Не забывай меня, пожалуйста, никогда. Мне без тебя невозможно. Я целый день чувствовал – что ничего хорошего сегодня не будет, что тебя я не увижу, что зачем-то пропадает очень хороший четверг».

События разворачивались со скоростью курьерского поезда. В феврале 1929 года Катя ушла от мужа, в апреле 1929 года Ганя родила дочь Наташу, в июле Евгений Львович признался жене, что любит другую.
«В те дни я, уклончивый и ленивый, боящийся боли пошел против себя самого силой любви. Я сломал старую свою жизнь и начал новую. В неясности особенной, как одержимый, как в бреду. Все это было так не похоже на меня, что я все время думал, что умру. В самом деле, старая жизнь моя осенью умерла. Окончательно. Я переехал к Катюше. Да и в самом деле я старый, прежний умирал, чтобы медленно-медленно начать жить. До тех лет я не жил».
...
29 июня 1938 г., режиссер Николай Акимов пишет Екатерине Ивановне шутливое и одновременно совершенно серьезное письмо: «Хорошо зная, как велико то благотворное влияние, которое Вы оказываете на подведомственного Вам драматурга – Шварца, прошу Вас очень в течение ближайших полутора месяцев увеличить выдачу бодрой зарядки, а также проследить за трудовыми процессами Евгения Львовича».

В 1954 году Шварц закончил пьесу «Медведь», которую позже переименовал в «Обыкновенное чудо». Критики назовут пьесу гимном всех влюбленных. От написания первой сцены до последней прошло 10 лет. «Эту пьесу я очень люблю. Прикасался к ней всегда с осторожностью и только в такие дни, когда чувствовал себя человеком». «Обыкновенное чудо» – его признание в любви к жене. Прообразом жены волшебника была Екатерина Ивановна. В 1944-м году, когда Евгений Львович приступил к работе, их браку было ровно 15 лет. «15 лет влюблен в свою жену, как мальчик».

Последние 10 лет Шварц большую часть времени жил в поселке Комарово. Воспоминания друзей рисуют картинку из «Обыкновенного чуда» – голубой домик в цветах, хозяйка Екатерина Ивановна разливает кофе в старинные фарфоровые чашки. Когда приезжают внуки, Евгений Львович ходит с ними смотреть на пригородные поезда. С друзьями устраивают «петушиные бои», «бодаясь» животами. Из обеих столиц прилетают шумные телеграммы о спектаклях, аншлагах, о кинопремьерах.

К жене были обращены его последние слова: «Катя, спаси меня». Он был уверен, что она может спасти его от чего угодно, – и не без основания: внутренней силе и цельности этой женщины мог позавидовать иной мужчина. После ареста Заболоцкого в 1938 году именно Екатерина Ивановна спасла другую Катю, жену Николая Алексеевича, и его детей. Весь послевоенный быт Шварца – часто скудный – держался на ней же.
 
Евгения Львовича похоронили на Богословском кладбище. Екатерина Ивановна установила на могиле белый мраморный крест. Ее отговаривали – по стране прокатилась антирелигиозная компания, можно было попасть в немилость к властям. Но вдова отрезала – Женя был верующим.

В 1963 году, через 5 лет после смерти мужа, Екатерина Ивановна, приведя в порядок его архив и издав сборник пьес, покончила с собой, приняв намбутал.

см. также: Евгений Шварц в цитатнике

* * *
Чхартишвили-Акунин в ЖЖ:

Я только что прочитал две книжки - воспоминания и дневники Шварца - и понял, что люблю его еще больше, чем думал.
Записки у него поразительно интересные, притом что Шварц писал для себя и не пытался быть занимательным. Наоборот: очень старался не быть занимательным. Думаю, если бы я прочитал всё это в молодом возрасте, мне было бы скучно. А сейчас – то, что доктор прописал.
«Чтобы совсем избавиться от попыток даже литературной отделки, я стал позволять себе всё: общие места, безвкусицу. Боязнь общих мест и безвкусицы приводят к такой серости, что читать страшно», - пишет Евгений Львович.
Всегда чувствуется, когда текст написан без оглядки на публику, без желания понравиться.
Самое лучшее, что оставил после себя плодовитый Юрий Нагибин – финальная, для самого себя написанная книга «Тьма в конце туннеля». В ней недобрый и в общем малоприятный, но отлично владеющий словом человек на пределе откровенности вспоминает свою внешне благополучную, но нескладную, несчастливую, изъеденную постыдными страхами, сильно грешную жизнь. Только прочитав эту книгу, я понял, что Нагибин – настоящий писатель. Заодно вспомнилось, каким он был в последние дни. Должен был написать для нашего журнала какое-то предисловие, тянул, говорил, что у него болеет собака и что он очень за нее волнуется. Потом собака умерла, и сразу вслед за ней умер сам Нагибин.
Но я собирался написать не про Нагибина, отвлекся.

В какой-то момент Шварц понял, что вспомнить и осмыслить свою жизнь он сможет, только если изложит весь ее ход на бумаге.
«Начав писать всё, что помню о себе, я, к своему удивлению, вспомнил много-много больше, чем предполагал. И назвал такие вещи, о которых и думать не смел».
Он заставлял себя писать о том, о чем писать не умел, не хотел, боялся. Никаких волшебников, смешных королей, трогательных принцесс и благородных ланцелотов. Дневники написаны не сказочником, а масштабным и мужественным человеком, который думает, что он мелок и труслив. Как же часто в жизни бывает наоборот!

В тридцать седьмом году он пишет про «чувство чумы, гибели, ядовитости самого воздуха, окружающего нас». «Мы в Разливе ложились спать умышленно поздно. Почему-то казалось особенно позорным стоять перед посланцами судьбы в одном белье и натягивать штаны у них на глазах. Перед тем, как лечь, я выхожу на улицу. Ночи еще светлые. По главной улице, буксуя и гудя, ползут чумные колесницы. Вот одна замирает на перекрестке, будто почуяв добычу, размышляет – не свернуть ли? И я, не знающий за собой никакой вины, стою и жду, как на бойне, именно в силу невинности своей».
Это написано в самую страшную пору террора. В писательском кооперативе, где домработницы суют нос в рукописи, потому что шпионят за жильцами – за разоблаченного «врага народа» полагалась комната в освободившейся квартире.

Про очарованность талантом и разочарование при личном знакомстве:
«Скаковая лошадь прекрасна, когда бежит, - ну и смотри на нее с трибун. А если ты позовешь ее обедать, то несомненно разочаруешься».

Про отношение к жизни:
«Смотри, даже когда хочется щуриться. Смотри, даже когда обидно. Смотри, даже когда непохоже. Помни - мир не бывает неправ. То, что есть, то есть. Даже если ты ненавидишь нечто в мире и хочешь это уничтожить - смотри. Иначе ты не то уничтожишь. Вот. Понятно?»

Особенно тяжело ему, человеку пуританской эпохи, даются воспоминания о поре полового созревания. Эти признания трогательны и, пожалуй, забавны, хотя для автора чрезвычайно мучительны. Не позволяет воспитание, и слов таких нет, а их необходимо найти, потому что стыдное засело в памяти и отдавалось эхом всю последующую жизнь.
«Вот и это удалось рассказать мне. Ничего не пропустив, кроме самых невозможных подробностей», - завершает он свой, по нынешним временам, абсолютно целомудренный рассказ о первой женщине. «Она полулегла на диван и, глядя на меня строго, стала расспрашивать, кто я, как меня зовут, в каком я классе… Потом сказала, что от меня пахнет кисленьким, как от маленького, и вдруг стала целовать меня. Сначала я испугался. А потом всё понял. А когда всё было закончено, заплакал».

Поразительная безжалостность к себе:
«Я многое понял, но ничему не научился. Я ни разу не делал выводов из того, что понимал, а жил, как придется».

Хуже, чем безжалостность – несправедливость. Одна из последних записей в дневнике словно подводит итог жизни:
«Я мало требовал от людей, но, как все подобные люди, мало и я давал. Я никого не предал, не клеветал, даже в самые трудные годы выгораживал, как мог, попавших в беду. Но это значок второй степени, и только. Это не подвиг. И, перебирая свою жизнь, ни на чем не мог я успокоиться и порадоваться».
Прочитав это, я рассердился на Шварца. Это ведь у него не рисовка и не кокетство. Он действительно так думал! Тот, кто принес радость такому огромному количеству людей. Тот, кто так много значил и значит для нас всех.

2 комментария:

  1. Акунину ли судить Нагибина! Какое верхоглядство.Тоска заленая - опомнился "На тьме в конце тоннеля"... А раньше ничего не читал. Впрочем, я уже давно поняла, что писатель массового пошива - никогда не читатель, увы...

    ОтветитьУдалить
    Ответы
    1. Акунин пожурил Нагибина , не заметив , что тот ещё много чего написал , кроме "Тьмы ..." ( честно говоря , и мне эта книга и его дневники показались более интересными , потому , что очень и с к р е н н и е 🤷‍♀️ ) . А Вы пожурили Акунина , не заметив , с какой нежной любовью он говорит о Шварце , как он защищает автора от самого себя , от заниженной самооценки ... Мне так приятно это !😌🤝

      Удалить