«…что сотворил меня гоем»
1
В июне 1941 года, спустя несколько дней после начала войны в стране был
открыт набор добровольцев в народное ополчение. Многие тысячи мужчин оставили
свои повседневные дела и отправились в военкоматы. Был среди них и инженер Лев
Мельцер, работавший в конструкторском бюро по проектированию строительных
механизмов.
В первых числах июля он вернулся с работы раньше обычного. Мельцер жил на
Арбате с родителями: матерью Шифрой и отцом Залманом Бенционовичем. Двенадцатью
детьми благословил Шифру Создатель, и тридцатилетний Лева был младшеньким,
самым любимым, поздним ребенком, светом ее старости – к началу войны Шифре уже
исполнилось семьдесят. Высокий сероглазый красавец, Лева принимал жизнь легко и
просто, любил погулять, повеселиться, пошутить за праздничным столом и не
пропускал новых фильмов и театральных постановок. Подружки у него не
переводились; в последнее время Лева встречался с Лизой – фармацевтом из
соседней аптеки.
Шагая через две ступеньки, Лева взлетает на третий этаж и открывает дверь
своим ключом. На двери стеклянная табличка с фамилией ответственного
квартиросъемщика. Без малого два десятилетия проживают Мельцеры в этом
арбатском доме, с тех пор как переселились сюда из южного города Ананьева.
Не мешкая ни минуты, Лева приступает к сборам. Старики родители молча
наблюдают за сыном. Кроме них, в комнате старший брат Левы Борис – он сегодня
работает в ночную смену.
– Куда ты так торопишься, Лева? – робко спрашивает старая Шифра.
Ее широкое лицо испещрено морщинами, но серые глаза еще полны жизненного огня.
Отец Залман сидит в сторонке и набивает папиросу. На коленях у старика –
коробка любимого табака «Москва-Волга». Он старше жены всего на два-три года,
но выглядит по сравнению с ней бессильной развалиной, слабым бездельником,
окончательно потерявшим интерес к жизни. В его серых, как и у Шифры, глазах –
тусклый туман увядания. Не осталось в этом дряхлом, лысом, молчаливом человеке
ничего примечательного, заслуживающего внимания – кроме, разве что, носа,
который напоминает большую мясистую красновато-лиловую картофелину, покрытую
тонкой сеточкой кровеносных сосудов. Нос и в самом деле выдающийся, совсем не
еврейский, хотя и унаследован от отца, деда, прадеда и длинной череды предков.
– Мама, ты же прекрасно знаешь, что я записался в народное ополчение, – с
досадой отвечает Лева. – Мне нужно срочно прибыть на место сбора. Где моя
бритва?
Он поспешно укладывает вещи в темно коричневый рюкзак. Шифра закусывает
нижнюю губу и скорбно качает головой. Она не пытается переубедить Леву. Многие
матери провожали тогда детей в черную прорву войны. Есть и у Шифры сыновья в
Красной армии. А что касается Левы, то о его решении записаться добровольцем в
семье уже говорено-переговорено столько, что нет смысла повторяться.
Перед расставанием все присаживаются на секунду-другую – так принято в
наших краях отправлять близких в дальнюю дорогу.
– Бей фашистов со всей силы, Левушка, – говорит Шифра. – Но помни: ты
обязан вернуться живым. Слышишь?
Лева серьезно кивает. Материнским благословением не разбрасываются: ведь
именно оно хранит нас от бед и опасностей. Это главный багаж, который он берет
с собой в дорогу помимо коричневого мешка. Сидя на краешке стула, Лева
окидывает последним взглядом большую комнату, в которой он вырос, вещи,
знакомые каждой деталью. Кажется, тут ничего не меняется со временем. Вон лежит
на этажерке семейный альбом в толстом переплете. С его пожелтевших снимков
смотрят давно ушедшие люди в высоких воротниках и галстуках бабочкой. Женихи и
невесты застыли в торжественных позах. А где-то в самом начале – фото дряхлого
старика в ермолке, с длинными пейсами и светлым красивым лицом. Рядом скромно
примостилась старушка; на голове ее платок, морщинистая шея открыта. Несколько
поколений дремлют на листах этого альбома. И все они молчат, скорбно, как мама
Шифра, молчат и шлют Леве Мельцеру, внуку и правнуку, свое тихое, вечное
благословение.
А вон фотографии в рамках на стене. Тут, в основном, родители, а также
сестры и братья с племянниками. Есть и цветная картинка: огромные водяные валы
накатываются на берег, а с ними – ураганный ветер, буря, вихрящаяся тьма на
море, и в небе, и во всей мрачной, угрожающей вселенной. А в центре картины,
среди беснующихся пенных волн – одинокий пловец, стремящийся к суше. Его рот
упрямо сжат, взгляд мрачен, волосы спутаны. Враждебное море цепко держит его в
тисках своих валов, а ангел смерти так и норовит поставить печать на его мокром
лбу. Но человек еще жив, есть еще сила в его деснице, и горячая кровь
по-прежнему омывает его отважное сердце. И пока так, он не намерен уступать в
своей безнадежной борьбе.
– Ну что ж, мама, пора… – Лева хлопает ладонями по коленям и поднимается с
места.
Встают и все остальные. Залман Бенционович давит в пепельнице окурок своей
папиросы. Желтые пальцы заядлого курильщика измазаны пеплом. Слезы, скопившиеся
у сердца старой Шифры, поднимаются к горлу, затопляют душу, выступают на
глазах.
– Ох, сыночек… – выдыхает она.
– Ничего, ничего… – кряхтит Залман Бенционович, обнимая сына. – Иди с миром
и вернись с миром!
– Пиши матери! – напутствует брат Борис. – Не скупись на письма!
Лева оглядывается на альбом: ему кажется, что из-под толстого переплета
тоже вот-вот послышатся вздохи, пожелания и наставления.
Закинув на спину коричневый рюкзак, Мельцер шагает по Арбату. Ополченцам
приказано собраться в здании школы. По дороге Лева заходит в аптеку. Стеклянные
шкафы-витрины сияют чистотой. Сияет чистотой и Лиза, облокотившаяся на
прилавок. На Лизе накрахмаленный белый халат, перед ней разложены брикеты
душистого мыла, коробки с зубным порошком, бутылочки одеколона и другая
общедоступная всячина.
– А, Лева… – говорит она и улыбается ему улыбкой мирного времени.
Она ждет, что Мельцер ответит шуткой – такой уж он весельчак, никогда не
упустит случая позубоскалить. Но сегодня Леве не до шуток. Взгляд его серьезен
и требователен.
– Привет, Лиза, – говорит он. – У меня к тебе просьба.
Лиза с готовностью кивает, но, услышав, чего хочет от нее Лева, испуганно
мотает головой из стороны в сторону. Она уже не улыбается, губы побледнели, на
лице выражение сомнения и страха.
– Дать тебе яду?! – шепотом повторяет она. – Да еще и быстродействующего?!
Что ты, Лева, это невозможно. Это только по рецепту с круглой печатью…
Она умоляюще смотрит снизу вверх на своего сердечного друга – высокого
плечистого мужчину с золотистым кудрявым чубом и едва заметной сутулостью.
– Дай мне без рецепта, Лиза, – настойчиво повторяет он. – Кто знает,
свидимся ли еще.
После недолгих колебаний Лиза сует Мельцеру маленький пузырек, и они
отмечают расставание дружеским поцелуем. По улицам кружит сияние июля с пылью
вперемежку. Длинный мост склонился над рекой, в спокойной воде отражаются башни
и зависшее между ними солнце. Мрачно глядят здания; лето рассыпало вокруг
полные пригоршни света, тепла и зелени, но в воздухе ощутимо подрагивает
странное напряжение, давит на грудь и мешает дышать. Лева Мельцер шагает к
месту сбора добровольцев.
2
В сентябре три танковые дивизии немцев прорвали фронт в районе Смоленска и
глубоко вклинились в нашу оборону. Многие советские части оказались в
окружении, в том числе и батальон Мельцера.
Мрачен ненастный осенний день. Со всех сторон слышны взрывы, стрельба,
стоны умирающих. Град мин и снарядов сыплется на окруженный батальон, громовый
вал смерти катится по всему горизонту из конца в конец. Куда ни глянь – тела
мертвецов, остекленевшие глаза, вывороченные руки, оскаленные в предсмертной
гримасе рты. Но вот поднимается над истерзанным полем подобие белого флага,
знак капитуляции. Остатки разгромленного батальона готовы сложить оружие. Немцы
приказывают сдавшимся советским солдатам выстроиться в очередь для проверки: в
плен тут берут не всех.
На краю поля журчит в зарослях кустов безымянная речушка; рядом на берегу
фашисты устроили сортировку – проверяют документы, командуют, кому куда, кому
что. Кому плен, а кому пулю в затылок. Скованные смертной апатией люди стоят
смирно, ждут своей очереди, своей участи. Стоит среди других и Лева Мельцер,
медленно продвигается к месту проверки. Ему хорошо известно, куда здесь
отправляют евреев, но общая апатия подмяла и его, мышцы ослабли, в голове
крутится-вертится пустая бездумная канитель.
– Поберегся бы ты, дружище, – шепчет ему на ухо сосед. – Коммунистов и
евреев – в расход, без разговоров…
Это Королев, приятель, с которым Лева сблизился в последние недели, мужчина
лет сорока с хорошей улыбкой и добрым взглядом. Королев шепчет эти слова и
отходит в сторонку, от греха подальше. Очередь неумолимо продвигается вперед –
туда, где слышны немецкие команды, крики и одиночные выстрелы.
«Он прав, – думает Лева. – Зачем я иду, как баран на бойню?»
Дрожь пробирает его, сбрасывая остатки губительного безразличия.
Бочком-бочком Мельцер выбирается из очереди. Густы заросли вдоль речки, не
везде еще облетела листва… пригнись, Лева… а теперь ползком, ползком… Он быстро
ползет среди густого кустарника, ища такое место, где больше листьев, где ветви
сплелись особенно крепко, образуя защитный свод, способный укрыть обреченного
человека от неминуемой смерти. Забравшись в самую чащу, Лева затихает: теперь
его может спасти лишь полная неподвижность. Он должен вжаться в землю, стать
землей, травой, кустом, муравьем. Пот ручьем льет со лба, сердце бешено
колотится, нервы натянуты: в любой момент может раздаться автоматная очередь,
полоснут пули по незащищенной спине… Нет, похоже, что в этом дьявольском замесе
апатии и суматохи никто не обратил внимания на его побег. Замри, Лева, замри и
жди, пока не минует опасность.
Не поворачивая головы, он осторожно косится вверх: там, в сплетении веток
сереет мрачное пятно неба. Ни помощи от него, ни надежды. Зато внизу, под
носом, зеленеют редкие травинки и лежат желтоватые сморщенные листья. Мельцер
зубами срывает зеленые стебельки. У травы острый вкус жизни, теплый запах
земли, молчаливой матери всего живого. Как хочется жить…
– Замри, Лева, замри, – шепчут его губы, – замри и успокойся, во имя всего
святого…
Уткнув нос в прелую листву, он решает тщательно и всесторонне обдумать
происходящее – хотя бы для того, чтобы успокоиться, унять бешено бьющееся
сердце. Надо использовать эту передышку, надо выработать план действий.
Малейший необдуманный шаг приведет к катастрофе.
Там, за кустами, его ждет ангел смерти в облике немца с автоматом. Ждет,
когда Мельцер выйдет из своего укрытия, чтобы подозвать его к себе и спросить:
– Еврей?
– Еврей… – ответит Лева.
И всё, конец. Серая заплатка неба опрокинется и погаснет. И прелый запах
земли тоже не защитит. Лева Мельцер превратится в труп, в разлагающуюся падаль
на краю осеннего поля.
Значит, ответ никуда не годится. Чтобы продолжить жить, он обязан
действовать иначе. А ну-ка, попробуем снова.
– Еврей?
– Нет, не еврей!
Надо произнести это со всей возможной решительностью, даже с обидой, чтобы
не возникло никаких сомнений. Но это еще не все.
– Документы! – таким будет следующее обращенное к нему слово.
Потому что от Левы потребуется доказать правдивость его первого ответа не
только словами, но и документом. Документом, лицом, внешностью, поведением,
речью – ничто из этого не должно вызывать подозрений. Это поистине вопрос жизни
и смерти. Ему нужно сменить кожу, превратиться в гоя.
Оглянись, Лева! Что ты видишь за своей спиной, еврей? Многие поколения
умерщвленных, задушенных, замученных, сожженных. Горы горя, моря страданий,
поля несправедливостей, погромов, нужды, унижений и страха – вот что ты видишь
там, за спиною. Видишь узенькую тропку долгого страшного опыта сотен и тысяч
лет, тропку, проложенную меж бесчисленных смертей и убийств, скользкую от крови
тропинку, по которой всеми правдами и неправдами пробирался, продирался,
выползал к жизни твой народ. И вот теперь ползешь по ней ты, Лев-Арье, сын
Залмана, внук Бенциона. И если твой народ выжил, миновав океан мертвых вод и
семь кругов ада, то рано хоронить и тебя, Леву Мельцера! Не зря ведь твои
предки умели находить выход из безвыходных положений, в слабости черпали силу,
а в беспомощности призывали на помощь горький опыт выживания. Значит, сможешь и
ты, сможешь, сможешь, сможешь…
«Ты обязан вернуться живым!» – так сказала мама при расставании. Сказала?
Приказала! И он сделает все, чтобы выполнить этот материнский приказ.
Погоди-погоди… на месте ли пузырек, полученный от аптекарши Лизы, не потерялся
ли? Нет, вот он, здесь, в потайном кармашке. Пусть пока подождет своего часа.
Лева Мельцер не собирается умирать сегодня, а что будет завтра, узнаем завтра.
Он осторожно стягивает со спины вещмешок, находит там черный сухарь и
принимается грызть, наслаждаясь восхитительным хлебным вкусом. Это первая его
трапеза с самого утра. В рюкзаке есть еще три таких сухаря. Лева намерен съесть
их прямо сейчас. В минуты крайней опасности нет смысла экономить на еде:
отчаянная драка за жизнь предполагает напряжение всех сил. Если посчастливится
дожить до темноты, он без труда раздобудет пищу: на изрытом воронками поле есть
десятки трупов, и у каждого свой мешок. Мертвым не нужны сухари.
Хруст хлебных крошек на зубах заглушает доносящиеся с поля звуки –
выстрелы, крики убиваемых, команды убийц. Леве кажется, что это неспроста:
возможно, ангел смерти отвернулся от него или даже вовсе забыл о существовании
ополченца Мельцера. Его начинает клонить в сон, глаза слипаются, и Лева
засыпает, прижавшись щекой к подушке живой травы и мертвых опавших листьев.
Он спит, как затаившийся зверь: короткими промежутками, время от времени
приоткрывая глаза, чтобы взглянуть на серую заплату неба в просвете зарослей.
От раза к разу заплата становится все темней и темней. Это хороший знак.
Страшная какофония войны давно уже превратилась для Мельцера в общий звуковой
фон. Кто же обращает внимание на фон? Первым делом всегда бросаются в глаза
необычные детали. Хотя нельзя забывать и про общее впечатление.
Лева инженер, причем хороший. Он привык мыслить систематически. Перед самой
войной он так удачно усовершенствовал важный строительный механизм, что в бюро
ему выписали немалую премию – две тысячи рублей. Сейчас он тоже должен найти
правильное решение. Должен переделать механизм по имени Лева Мельцер –
переделать так, чтобы в нем не осталось и следа от смертельно опасного
еврейства. И наградой за это усовершенствование будут не рубли, а сама жизнь.
Итак, общее и частное. Кажется, что простая сумма последних и составляет
первое, но это не совсем так. Вдобавок к чисто внешним признакам: рост, вес,
длина рук и ног, линия спины, посадка головы, черты лица есть еще и такая
неуловимая вещь, как дух, душа, характер – таинственная материя, соединяющая
все эти детали в единое целое и создающая, в конечном счете, общее впечатление.
Как же тогда формулируется ваша задача, инженер Мельцер? Да вот как: надо
тщательно проработать каждую отдельную частность, не забывая при этом о целом.
Он должен внимательно взглянуть на себя со стороны, представить желаемый общий
результат и сделать так, чтобы ни одна деталь, даже самая мелкая, не казалась
чужой, несоответствующей целевому облику сотворенного заново человека.
3
Потихоньку спускается с потемневшего неба вечер – осенний вечер на
безымянном клочке скудной смоленской земли. С поля уже не слышно ни выстрелов,
ни криков. Не слышно вообще ничего – тишина, мертвая тишина. Еще видны вверху
желтоватые клочья облаков – они напоминают грязную вату, торчащую из рваной
телогрейки. Где-то совсем рядом тихо журчит ручей, студеный ветерок
сентябрьского вечера шевелит ветви кустов.
Проснулся в своем укрытии Лева Мельцер. Проснулся и приступил к работе –
инженерной, систематической. Он придирчиво осматривает исходный материал,
анализирует, раскладывает на составляющие – из этих мелких деталей ему
предстоит выстроить безупречный механизм выживания.
Начнем с начала. Как чаще всего опознают еврея? По трем основным признакам:
нос, осанка и акцент. Что касается носа, то тут беспокоиться не о чем. Левин
семейный наследственный нос не испорчен ни еврейской горбинкой, ни еврейской
кривизной. На его конце торчит округлая мясистая картофелина лиловатого
оттенка, как у пропойцы-алкоголика. До войны этот факт нередко смущал Леву, но
теперь он может лишь возблагодарить Творца за столь щедрый подарок. По сути,
нос представляет собой готовую часть нового облика.
Чего никак нельзя сказать об осанке. Есть, есть на земле чисто еврейские
сутулые спины, полученные нами от рождения. Они словно бы взывают к миру:
давай, грузи на меня, навьючивай! Тащи сюда все беды-горести-тяжести, еще тащи,
еще: видишь, есть куда положить! Точно такая спина и у Левы Мельцера – не
настолько сутулая, чтобы сойти за горбуна, но и не настолько прямая, чтобы не
распознать в нем еврея. Последнее наблюдение указывает на два возможных пути
исправления этого недостатка. Первый заключается в том, чтобы сгорбиться еще
больше. Второй, напротив, требует распрямить осанку: выкатить вперед грудь и
как можно выше задрать голову.
Как кажется, второй вариант проще в реализации. Одна беда: форму спины
невозможно выправить посредством тренировки, так что эта деталь в принципе
неисправима, если не помнить о ней каждую минуту. Единственный способ борьбы с
сутулостью – повышенное внимание и бдительность, бдительность, бдительность.
Так. Теперь акцент. Это, пожалуй, самое важное. Жизнь и смерть, как это
часто бывает, целиком и полностью зависят от языка.
К счастью, Лева совсем не картавит и не шепелявит. Кроме того, московский
говорок почти вытеснил из его речи еврейскую певучесть. Что сразу выдает в нем
еврея, так это характерный захлест интонации в конце каждого задаваемого
вопроса, эдакий типичный всплеск, который временами вызывает у собеседников
усмешку – еще и оттого, что его всегда утрированно копируют в анекдотах про
Абрама и Сару. И вот это действительно беда. Такой недостаток невозможно
устранить никакими специальными упражнениями. Остается либо притвориться немым,
либо полностью устранить из своей речи какие бы то ни было вопросы.
Лева подробно рассматривает оба пути, взвешивает все «за» и «против» и,
наконец, принимает решение. Немота в столь опасные времена может навлечь на
человека дополнительные беды. Лучше все-таки рискнуть, но оставить за собой
возможность объясниться, попросить, ответить. Однако при этом следует начисто
забыть о вопросах. Никогда, ни в коем случае нельзя никого ни о чем спрашивать.
Табу!
Ясное дело, это создает немалые сложности. Допустим, он выбирается из
своего укрытия и выходит на дорогу. Куда направиться? В какой стороне находится
Смоленск? Надо спросить. Надо обратиться к старушке на завалинке, или
остановить прохожего, или постучать в окно и… и… и что? Хочешь – не хочешь, а
придется задать вопрос: «Как пройти на Смоленск?» И всё, кончено, опознали
еврея. Впрочем, можно сказать иначе. Например, так: «Мне нужно в Смоленск, а я
не знаю дороги». Да, это звучит довольно неуклюже, но намного лучше полной
немоты.
Что ж, главные проблемы худо-бедно решены. Остались сущие мелочи, но их
немало и каждая требует внимания. Лева Мельцер начинает загибать пальцы. Еврея
отличают по жестикуляции, по глазам, по форме затылка, по высоте лба, по
курчавости волос, по смеху, по манере зевать, по манере пить, одеваться, спать,
сердиться… ну и, конечно, по наготе его. Да, набирается даже больше, чем
пальцев на руке. Но в деле выживания нет места для лени. Нужно тщательно
обдумать все детали, даже самые незначительные.
Вокруг совсем стемнело. Теперь можно выползти из зарослей, встать,
распрямиться, размять затекшие руки и ноги. Ночная тьма и пронизывающий ветер
встречают Леву снаружи. Ему холодно – единственному живому существу на этом
залитом кровью, усыпанном мертвыми телами поле. Непроглядно черное небо,
враждебным волком кружит вокруг недобрый сентябрьский ветер, свистит в ушах,
забирается под шинель, пробирает до костей мелкой простудной дрожью.
Один-одинешенек он здесь, в утробе осенней ночи, брошенный на произвол судьбы и
Богом, и людьми – жертва, предмет охоты, вне закона и вне защиты. Нет никого,
кто помог бы, кто согрел бы, кто подал бы руку.
Какое-то время Лева стоит, вслушиваясь в неприязненную тишину ночи. Затем
его рот кривится, он всхлипывает, и теплые слезы ручьем текут по грязным щекам.
«Боже, Боже, почему ты оставил меня? – шепчут дрожащие губы. – Почему
забросил меня сюда, в эту чужую враждебную тьму, под штыки палачей? Неужели не
осталось во всем мире щепотки милости и добра? Одной щепотки?..»
Но нет ни насмешки, ни утешения – лишь равнодушное молчание служит ему
ответом. Устыдившись минутной слабости, Лева быстро вытирает лицо рукавом
шинели.
– Отставить, Лев Зиновьевич! – шепотом командует он сам себе.
Слезы нужно подвести под категорический запрет, так же, как сутулость и
вопросительную интонацию. Слезы расслабляют волю и размягчают душу – равно как
и пустые мечты о добре и милости. Все это, без сомнения, типичные еврейские
штучки, то есть еще одна смертельно опасная примета. Он должен довести до конца
начатую работу по созданию нового облика. И первым делом надо выбросить из души
и из памяти все лишние, мешающие воспоминания – тот самый не определимый
словами дух, который живет и неведомо какими путями проявляется в человеческом
поведении. Надо на время забыть маму, забыть семью, забыть свое имя, и комнату
на Арбате, и альбом на этажерке, и аптекаршу Лизу, и благодушные выдумки, о
которых рассказывается в книгах. Забыть. Забыть.
Он садится на землю и снова принимается загибать пальцы: по жестикуляции,
по глазам, по форме затылка, по высоте лба…
4
Так. Разберемся с жестикуляцией. Когда еврей говорит, он нередко призывает
на помощь руки. Он крутит ладонями, воздевает вверх указующий перст, собирает
пальцы в щепотку и вновь раскидывает их красноречивым веером. Водится ли такое
обыкновение за ним, инженером Львом Мельцером? Лева с сомнением покачивает
головой: если и водится, то не слишком заметно. Тем не менее, следует
максимально обезопасить себя еще и в этом отношении. Нужно приучить руки к
полной неподвижности. Наверно, можно натренировать их соответствующим образом.
Теперь глаза. Подобно носу, они служат безошибочной приметой еврейского
происхождения. Не зря называют их зеркалом души: еврейство нет-нет, да и
промелькнет там предательской тенью. Как можно решить эту проблему? Вряд ли
получится поменять душу, да и глаза не завяжешь глухим шарфом.
С чем Леве определенно повезло, так это с цветом: все Мельцеры сероглазы.
Но этого недостаточно. Надо постараться придать взгляду по возможности
нееврейское выражение. Что-нибудь языческое, диковатое, как у вышедшего из
лесов человека.
Лева долго обдумывает этот вопрос. Каким сделать его, этот новый взгляд, в
какую оболочку завернуть затаившуюся душу? Должен ли это быть бездумный смех?
Или наглая ухмылка? Или, напротив, тупое покорное терпение? А может, постараться
представить глаза пустыми, начисто лишенными мысли и чувства? Мельцер словно
сидит перед экраном, на котором сменяют одна другую разные кинопробы. То одна,
то другая пара глаз поочередно загорается перед его мысленным взором. На чем
остановить выбор? После долгих колебаний Лева решает действовать методом
исключения.
Прежде всего, он откидывает все варианты, содержащие боль, грусть,
терпение, а также выражение просьбы и унижения. Причина ясна: эти качества
прочно ассоциируются именно с еврейскими глазами. Нахальная ухмылка или
бездумный смех подошли бы лучше всего, но Лева не настолько талантливый актер,
чтобы сыграть сейчас наглеца или бесшабашного весельчака. Ведь и его
собственное настроение, и общее состояние дел вряд ли располагают к веселью.
Что же остается? Пожалуй, только злоба. С воображаемого экрана смотрят на Леву
хмурые, неприветливые, почти волчьи глаза. Под этим тяжелым взглядом какая-то
часть Левиной души отзывается плачем, тихим, как дальняя скрипичная мелодия.
«Неужели это я? – ужасается Мельцер, но тут же одергивает себя: – Хочешь
выжить – надевай маску!»
Да-да, все правильно. Если глаза – зеркало души, то придется поглубже
упрятать этот предательский скрипичный плач. Человеку с экрана чужды и скрипки,
и слезы, и милосердие…
И вообще, нечего тут рассусоливать, надо двигаться дальше. Что на очереди?
Затылок. Только что выбранному взгляду хорошо подошел бы мощный затылок,
плоский и крепкий, как кирпичная стена. Такой затылок прекрасно сидит на шее,
практически сливаясь с нею, что создает нужное впечатление надежной
мужественности. Жаль, что у евреев почти не встретишь подобных голов, и Лева
Мельцер в этом плане не исключение. Его выпуклый затылок кажется хрупким и, что
хуже всего, не обладает необходимой гладкостью волосяного покрова. Курчавы
волосы на Левиной голове. Не подчиняясь строгому единообразию прямых затылков,
они торчат во все стороны отдельными спутанными кустиками, растут как Бог на
душу положит. На душу? На чью душу, Лева? Возможно, твоей прежней душе такой
затылок и подходил, но с новым обликом он не согласуется даже в минимальной
степени. Вот ведь чертовы кудряшки! Вдобавок, спереди уже наметились небольшие
залысины, и это тоже плохо, ибо соответствует весьма нежелательному образу. Кто
это там, такой высокий и курчавый, с круглым выдающимся затылком и залысинами
над высоким лбом? Конечно, еврей. Еврей Лева Мельцер.
Что ж, форму черепа не изменишь, но с кудряшками можно бороться. Их
придется сбрить, чтобы не мозолили ничей взгляд. Да, это будет нелегко: у Левы
жесткие упрямые волосы, они будут сопротивляться бритве, а затем снова и снова
вылезать на свет в виде колючей щетины. Но делать нечего: новый облик требует
еще и этого ежедневного усилия.
Идем дальше. Манера смеяться, манера зевать. Лева вызывает в памяти образ
старшего брата Соломона, инженера одного из свердловских заводов. Все говорят,
что они очень похожи, так что, взглянув на брата, он может сделать вывод и о
себе. Какие моменты ярче всего выдают еврейскую сущность Соломона? В этом нет и
тени сомнения: когда старший брат смеется или зевает, всякий без труда признает
в нем типичнейшего еврея. Его щеки по-еврейски округляются, сеть еврейских
морщинок собирается вокруг еврейских глаз, а рядом с ноздрями залегают глубокие
еврейские борозды.
Если то же самое происходит и с Левой, то необходимо отнестись к делу с
максимальной серьезностью. Иными словами, он должен принести на алтарь нового
облика еще и эти жертвы. Не смеяться, даже когда очень смешно. Научиться
подавлять зевки, даже когда очень хочется зевнуть. Раньше он уже приговорил к
неподвижности руки, теперь нужно сделать то же самое с лицом.
Беда может настичь его и во время сна, когда человек лишен возможности
контролировать себя. Поди знай, какие слова могут сорваться с языка в этот
момент… Не менее опасно и состояние болезни, бессознательного бреда. В этом
случае пойдет насмарку даже самая безупречная маскировка. Ясно, что нельзя
лишить себя сна. Но никто не мешает ему принять доступные меры
предосторожности. Например, не ложиться спать рядом с другими. Всегда ведь можно
забиться в какой-нибудь дальний угол или просто лечь с краю, отвернуться,
поплотнее прикрыть лицо.
Так же следует вести себя и там, где мужчины обнажают свою наготу: в
туалетах, в бане, во время купания. Нужно избегать обнажения всеми силами,
иначе – смерть. Ведь восстановить то, что отрезают новорожденному еврейскому
мальчику, так же невозможно, как и изменить форму черепа. Ах, ну почему Лева не
родился девочкой или, еще того лучше, гоем? Впору сейчас менять древнюю
иудейскую молитву-благодарность «Спасибо, что не сотворил меня женщиной…
Спасибо, что не сотворил меня гоем…» на прямо противоположную. Отныне Лева
Мельцер обречен мыться в одиночку, в максимальном удалении от прочих земных
существ, дабы не узрели знак Каина на теле его. Всегда в одежде, всегда в
сторонке, всегда один…
И уж конечно, ему категорически запрещено спиртное. Что у трезвого на уме,
то у пьяного на языке. Ни капли вина! Он обязан все время быть начеку,
постоянно следить за руками, за речью, за лицом, за выражением глаз…
Контроль, непрерывный контроль над собой. Нужно избегать всего того, что
выводит из состояния равновесия. Исключить приступы гнева, раздражительности,
неудовольствия. Нельзя сердиться, любить, ненавидеть, ревновать, выражать
симпатию, проявлять милосердие. Превратить сердце в камень, соблюдать полнейшую
бесстрастность – так будет надежней всего.
Он удовлетворенно вздыхает: работа по созданию нового облика почти
закончена. Так кто ты теперь, Лев Зиновьевич Мельцер? Попавший в окружение
солдат, уроженец одной из центральных областей России. Высокий, наголо обритый
мужчина с неестественно выпяченной грудью, который не задает вопросов, не
смеется и не зевает. Руки его застыли в напряженной неподвижности. Он не пьет
спиртного, не сходится с другими людьми, предпочитает компании одиночество,
спать ложится в сторонке, а моется или справляет нужду в стыдливом отдалении.
Всегда хмур и на первый взгляд сердит, но при этом ни с кем не ссорится, ни на
кого не сердится, никого не любит. Такое впечатление, что этот человек вообще
не испытывает никаких чувств. Примерно так.
Лева пристально вглядывается в хмурое лицо, которое светится перед ним на
воображаемом киноэкране. Так смотрит на свое творение скульптор или художник,
ища мелкие недостатки, которые нужно устранить, неприметные недочеты, которые
необходимо подправить. Теперь ему не мешают никакие дальние скрипки, лишь
посвист холодного ветра слышится в промозглой осенней тьме. На небе ни
звездочки. Черный и чуждый мир объял Мельцера до души его. Мир, сочащийся
смертью и ненавистью.
Ничего, не беда. Что есть, то есть. Если нет выбора, то надо жить с тем,
что тебе предлагают. Уж он-то постарается приучить себя и к смерти, и к
ненависти. Холодно. Лева поднимается на ноги и топчется, чтобы согреться. В его
обновленной душе нет места прежнему слезливому отчаянию, прежнему чувству
отверженности. Новый Лева Мельцер готов к сражению, и он даже слегка
недоумевает, зачем ему тот пузырек в потайном кармашке. Впрочем, ладно, пусть
остается, вдруг еще пригодится, своя ноша не тянет…
5
Мельцер просыпается разом, как от толчка, весь в холодной испарине. В
просвете зарослей сереет предрассветное небо, мало-помалу рассеивается ночной
сумрак, поблизости уже можно различить редкие стебли травы и покров прелой
листвы. Гуляет меж кустов пронизывающий осенний ветер, проверяет листья на
ветках – авось что оторвется. Темнота еще цепляется за мир, но с каждой минутой
все легче, все прозрачней становится ее туман. Еще немного, и станут видны
стволы тополей – прямые и скорбные, они похожи на часовых, охраняющих поле
смерти. С максимальной осторожностью, где ползком, а где на четвереньках,
Мельцер выбирается из своего укрытия. Громкое карканье пирующих ворон указывает
ему дорогу. На поляне – множество мертвых тел, и стервятники рады обильной
тризне.
Мельцер переползает от трупа к трупу, мародерствует, роется в карманах,
проверяет содержимое вещмешков, пытается разобрать в скупом утреннем свете
документы убитых. Он последовательно бракует несколько удостоверений, пока не
натыкается на подходящее. Петр Сергеевич Михайлов, 1910 года рождения, житель
Саратова. Русский.
С едой тоже получается удачно. Лева набирает в рюкзак сухарей, несколько
кусков сахара и три брикета перлового концентрата. Затем он возвращается в
заросли. Что ж, начало положено. Мельцер достает свое еврейское удостоверение и
рвет его на мелкие клочки. Нет, этого недостаточно. Пальцами и обломком ветки
он выкапывает ямку. Хватит или надо еще глубже, чтобы уже наверняка? Лева
аккуратно складывает на дно ямки обрывки своего еврейства и присыпает их
землей. Украденное у мертвеца удостоверение ложится в нагрудный карман. Пуговка
застегнута. Готово. В заросли вползал еврей Лев Зиновьевич Мельцер, а выползет
Петр Сергеевич Михайлов, саратовский русак.
Он устраивается поудобней, кладет голову на локтевой сгиб. Мятой
длиннополой шинели хватает на то, чтобы укрыть ноги в грубых армейских сапогах.
Ветер теребит верхушки кустов, холодна мать-сыра-земля, но мягок матрас палой
листвы. Прохладно. Влажно. Он подтягивает колени к животу, сворачивается калачиком,
как в утробе матери. Глаза слипаются. Теперь он Михайлов. Русский.
Если бы еще совладать с обрывками мыслей, которые, подобно вольным птицам,
не спрашивают, как и в каком направлении лететь. Где-то далеко на юге шумит
голубое теплое море и сияют яркие островки зелени, залитые ласковым светом.
Высоко вверх вознеслись белые купола минаретов. Едут на смирных осликах
спокойные, уверенные в себе люди, не знающие страха смерти. Полны купальщиков
песчаные пляжи. Где-то там смотрит на все это красивая еврейская девушка,
добавляя миру радости своей светлой улыбкой. Есть, есть где-то и чистота, и
свобода… Но все это очень далеко, слишком далеко, чтобы казаться реальным.
Реальность – вот она: сырое, усыпанное мертвецами поле, и карканье пирующего
воронья, и заросли кустов вдоль тихо журчащего ручья, и загнанный человек,
свернувшийся калачиком под кустами. Новый человек по фамилии Михайлов. Гой.
Не скоро получается у него согреться и уснуть.
Проходит несколько часов, прежде чем пробуждается гой от своего тяжкого сна.
День в самом разгаре. Стало заметно теплей, но проснувшегося отчего-то бьет
крупная дрожь, так что зубы стучат. Он очень давно не мылся, даже рук не
споласкивал. Не исключено, что в складках белья завелись мерзкие вши. Есть.
Хочется есть. Он достает из рюкзака сухарь и грызет его, тщательно работая
челюстями. Черт с ней, с гигиеной! С восточной стороны доносится несмолкающий
грохот войны. За прошедшие сутки он вроде бы стал глуше. Но это не так важно –
тут, в зарослях, можно чувствовать себя в относительной безопасности.
Пить. Хочется пить. Он достает котелок и, соблюдая максимальную
осторожность, ползет в сторону ручья. Вот и берег. Прозрачна и чиста холодная
вода. По дну над фиолетовыми камешками-голышами стелется речная трава. Бывший
Мельцер склоняется над потоком и долго всматривается в свое отражение. Странное
незнакомое лицо глядит на него из ручья, подрагивая от легкой ряби. Глубоко
запавшие глаза, нечистая, поблескивающая капельками пота кожа. На лбу, вокруг
глаз и рта – множество морщинок. Жалкая маска горькой-прегорькой горечи застыла
на этом лице. Он пробует улыбнуться. Боже, какой убогой и вымученной получается
эта улыбка! Щеки и подбородок покрыты жесткой рыжей щетиной. Нужно поскорей
заняться бритьем – это ведь важная часть плана, часть нового облика.
Сверху слышен гул самолетного
мотора. Мельцер-Михайлов поспешно зачерпывает полный котелок воды и
возвращается в свое укрытие. Из мешка извлекаются бритва и обмылок. Так,
сначала подбородок… Он натягивает кожаный солдатский ремень и доводит бритву до
нужной остроты. Ключевая вода холодна, как лед. Вдобавок ко всем неудобствам у
него нет зеркальца, и приходится работать наощупь, как будто в темноте. Брить
голову вдесятеро труднее, но в конце концов он справится и с этим.
Мельцер-Михайлов тщательно намыливает темя и виски. Торопиться ему некуда, весь
день впереди.
Самолетик по-прежнему жужжит где-то в вышине, но заросли представляют собой
надежное укрытие. Тем не менее следует проявлять осторожность и остерегаться
резких движений. Если летчик заметит его в этих кустах, то, конечно, тут же
сообщит об этом на землю, и тогда… Рука с бритвой замирает: а вдруг это уже
произошло? Что если немцы уже знают и вот-вот отправят сюда команду по его
душу? Не зря ведь самолет так долго кружит над одним и тем же местом… Нужно
поскорей заканчивать бритье и уходить. Никак нельзя попадаться немцам в
окрестности этого мертвого поля: тогда он сразу окажется в плену вместе с
однополчанами, которые знают его как облупленного. И всё: прощай, новый облик,
прощай, легенда, прощай, жизнь.
По всем расчетам, он находится сейчас километрах в пятидесяти к
северо-западу от Смоленска. Найти бы дорогу – шоссейную или железную, которая
идет в том направлении. Хотя нет, шагать по шпалам опасно: можно наткнуться на
немецкий патруль. А если Смоленск уже в руках врага, он обойдет город и
продолжит дальше на восток. Как знать, может, и получится выйти к своим…
Погруженный в эти размышления, он вдруг опускает бритву и зевает – сильно,
широко, во весь рот, демонстрируя миру и язык, и зубы, и нёбо – всё, вплоть до
гортани. И тут же спохватывается: нельзя! Запрещено! Этот позорный случай
должен стать последним в жизни гоя Михайлова! Отныне он никогда и нигде не
разрешит себе разевать пасть столь непозволительным образом. Теперь, если
придет охота зевнуть, он должен произвести это действие скромненько, тихо, не
разжимая челюстей. В крайнем случае, допускается слегка расширить ноздри, как
это принято в обществе истинных лордов. Главное – не забывать об этом – нигде,
никогда, ни под каким видом…
6
Он снова ползет к ручью, чтобы умыть лицо и голову после бритья.
Удивительно, но царапин не так уж и много. Со временем придет и привычка.
Мельцер-Михайлов придирчиво разглядывает свое отражение и отмечает явные
перемены к лучшему. Да будут благословенны отец Залман Бенционович и мать Шифра
Львовна за то, что одарили сына таким замечательным носом-картошкой, носом
потомственного алкоголика. Спасибо родителям и за эти серые глаза. За остальное
следует благодарить бритву: теперь на голове уже не кустятся предательские
кудряшки. А вот брови… гм, брови подкачали: Мельцеру-Михайлову мнится, что есть
в них что-то еврейское. Не теряя времени, он наводит порядок и здесь: четверть
часа спустя смертельно опасные кустики выкорчеваны с корнем.
Готово. Теперь нужно примерить правильное выражение лица. Он хмурит то, что
осталось от бровей, крепко сжимает губы и придает сердитости глазам. Отражение
возвращает ему злобный взгляд. То, что надо. Именно так и должен выглядеть Петр
Сергеевич Михайлов. Он возвращается в укрытие, увязывает вещмешок и прилаживает
его на спину. Ну вот. С Божьей помощью можно и отправляться. Помолись за меня,
мама, где бы ты сейчас ни была… Секунду-другую он неподвижно стоит среди
кустов, готовясь сделать решающий шаг. Всё, вперед! Михайлов выходит из кустов
– рюкзак на спине, удостоверение в кармане, хмурые глаза мрачно шарят по
мертвому полю, а душа… – душа готова к любой неожиданности, к любой опасности,
какая только может встретиться на пути.
Дойдя до края поля, он сворачивает на юго-восток. С обеих сторон дороги
растет редкий смешанный лес. По этому редколесью можно относительно безопасно
добраться до какого-нибудь жилья. Здесь почти не слышен шум удаляющегося
фронта. Быстрая ходьба бодрит и согревает Михайлова. В сером небе носятся
вороны, их громкое карканье прорезает лесную тишину. Их множество, они летят
стая за стаей, и от их крыльев мир кажется еще черней.
В глубине леса Михайлов замечает несколько деревянных строений и
сворачивает туда. Судя по всему, здесь был когда-то лесхоз. Михайлов минует два
пустых барака и подходит к третьему дому, который кажется обитаемым – возможно,
тут еще проживает лесник. Он открывает дверь.
– Эй, есть тут кто-нибудь?
Этот вопрос срывается с его языка – громкий, слышный на весь лес вопрос с
типично еврейской интонацией на конце. Мельцера-Михайлова бросает в жар. Это ж
надо так оступиться, причем на первом же шаге! Неужели это так трудно –
соблюдать столь простое правило?! Ни в коем случае нельзя задавать вопросов! Ни
в коем случае!
Но ответа нет, и Мельцер-Михайлов понемногу успокаивается. Как видно, здесь
никто не живет. Он направляется к следующему дому. О! Навстречу путнику
поднимается с завалинки хлипкий старик. Похоже, только его и оставили охранять
заброшенное лесное хозяйство от полного разорения.
– Здорово, отец! – приветствует его Михайлов. – Мне надо бы в Смоленск. А
дороги не знаю.
– Пойдем, покажу… – охотно отзывается лесник.
Он долго и во всех подробностях рассказывает, в какую сторону нужно отсюда
идти, а также где и куда сворачивать.
Затем оба усаживаются на стволе поваленного дерева, сворачивают по цигарке,
и старик принимается рассказывать о том, как ему живется в военное время. У
него общительный нрав – с таким характером трудно переносить одиночество.
Мельцер-Михайлов – не первый солдат, который стучится в его дверь. Многие
сейчас попали в окружение и теперь бродят по лесам и дорогам в надежде дойти до
своих. И каждый такой гость не прочь передохнуть, покурить махорки,
перекинуться словцом. Но этот высокий человек в мятой шинели явно не из говорунов.
В напряженной позе сидит он на древесном стволе, сидит и молчит, и хмурое
неприветливое выражение застыло на его мрачном лице.
Впрочем, леснику и дела мало – главное, что в кои-то веки зашел к нему
живой человек, что есть рядом какая-никакая живая душа, что есть кому выслушать
его стариковские байки. И он говорит, говорит, говорит без передышки.
Рассказывает о довоенном житье-бытье, затем переходит на тему немецкого
нашествия. «Слышь-ты» – это не требующее ответа присловье он вставляет едва ли
не в каждую фразу.
– На прошлой неделе, слышь-ты, бомбили где-то неподалеку, – сообщает
старик, выпуская изо рта густые клубы махорочного дыма. – Слышь-ты?
Мельцер-Михайлов хмурится еще больше. Надо бы что-то ответить, не сидеть же
так пень-пнем. Голос должен быть под стать общему облику – грубым, низким,
монотонным. Чтобы никто ненароком не услыхал в нем следы сердечной веселости
прежнего дружелюбного человека.
Он бросает окурок на землю, наступает на него каблуком, сплевывает и
встает.
– Ладно. Пора двигать. К послезавтрему хочу быть в Смоленске.
Голос получается неестественно низким, утробным, глухим. Лесник тоже
вскакивает с места, ему жаль так быстро расставаться с гостем.
– Всё запомнил? – скороговоркой повторяет он свои наставления. – Через три
километра будет перекресток, там, слышь-ты, нужно взять направо. Боже упаси,
ежели по ошибке свернешь налево: налево дорога в Родню, а в Смоленск, слышь-ты,
направо.
– Бывай, дед! – утробно отзывается Михайлов.
Он подхватывает вещмешок и, не оборачиваясь, идет к дороге, чуть
сутулящийся сероглазый человек в солдатской шинели, с дочерна загорелым лицом,
иссиня-белой свежевыбритой головой и лиловым носом потомственного алкоголика.
«Что ж, – думает он, – пока все в порядке. Я ничем не выдал себя – ни вопросом,
ни смехом, ни зевком, ни жестами. Пока что это дается нелегко, но со временем
войдет в привычку. Время есть…»
Времени впереди и в самом деле много – месяцы, годы. Годы жизни в новом
облике, жизни без души, без сердца, без чувства, жизни тупой, нелепой и
никчемной. Годы жизни в аду.
Мыслимо ли человеку пройти через такое испытание – простому человеку из
плоти и крови? И не оставит ли на нем ад свой неизгладимый отпечаток, не
высохнет ли криница души, не превратится ли в камень забытое, лишнее, мешающее
сердце?
7
Двенадцать детей было у Шифры Мельцер: семеро сыновей, пять дочек, а внуков
и правнуков без числа. До войны почти все они жили в столице. Лишь старший
Соломон еще в двадцатые годы женился и уехал на Урал, в Свердловск. Пятеро
других сыновей ушли в Красную армию: Исаак, Давидка, Борис, Семен и Лева. Давид
погиб в большом сталинградском сражении, Семена убили под Днепропетровском. На
обоих пришли похоронки, а на Семена еще и письмо от его батальонного командира.
«Пал смертью храбрых, – было написано в этом письме, – пролил свою кровь в
борьбе с немецко-фашистскими захватчиками, и память о верном сыне нашей Родины
навсегда сохранится в наших сердцах!»
И хотя никакие слова не могут унять материнской скорби по погибшему сыну,
была в этом письме малая толика утешения.
Исаак и Борис регулярно писали домой с фронта, и лишь от младшенького, от
Левы, писем не было с самого августа 41-го.
Два года Шифра провела в эвакуации: три месяца спустя после начала войны
Мельцеры уехали к Соломону в Свердловск. Старший сын принял родных с
распростертыми объятиями – в этой большой семье всегда было заведено помогать
друг другу во всем, а уж в такие тяжелые времена и подавно. Однако Свердловск
не понравился Шифре. Вдобавок ко всем несчастьям она овдовела: весной 43-го
умер от воспаления легких Залман Бенционович. И хотя покойный никогда не был
главой семьи, хотя все решения – и важные, и незначительные – принимала, как
правило, сама Шифра – невзирая на это, смерть мужа стала для нее тяжелым
ударом. Тихий беззлобный человек, Залман не претендовал на многое, но всем
сердцем любил жену и детей, заботился о семье, жил ради ее блага.
По окончании траура Шифра решила вернуться домой, в Москву. К тому времени
в столице жили три ее дочери и сын – остальные были кто на фронте, кто в
эвакуации. Рассеянная по всей стране от полей фронтовых сражений до тылового
Новосибирска, эта большая семья всегда ощущала себя одним целым, нерушимым
утесом над морем жизненных невзгод. А старая Шифра была центром, ядром этого
клана – к ней стекались все семейные новости, ей присылали письма со всех
концов страны, у нее просили совета или помощи, с нею делились радостью или
горем. И лишь от Левы, любимого сыночка, не получала мать ни весточки, ни
письмеца.
Где же он, где, ее поздний ребенок, свет ее старости? Где он, веселый
неунывающий красавец, никогда не упускающий возможности пошутить? Где он,
неумолкающая душа любой компании, центр любого застолья, любимец девушек,
завсегдатай столичных театров и кинозалов? Где он – легкий, но не
легкомысленный, точно знающий, когда проходит время шуток и наступает пора
серьезности – надежный сын и товарищ, ценимый братьями и друзьями, уважаемый на
работе? Где?
Многие наши солдаты пропали без вести в первые месяцы войны. Как правило,
это не оставляло надежд. Но Шифра хорошо знала своего Леву: этот парень не
сдастся, не опустит рук в трудную минуту. Он слишком похож на свою мать – Шифра
тоже никогда не уступала ни смерти, ни беде, тоже всем сердцем любила жизнь, с
ее немалыми горестями и редкими радостями.
В сентябре 43-го старая Шифра вернулась в свою арбатскую квартиру, где
проживала тогда лишь ее невестка Роза, жена Бориса. Борис писал часто,
хвастался полученными наградами, орденом «Красной Звезды». Исаак тоже не
отставал от брата. А в 45-ом наградили и саму Шифру как мать-героиню. Этот
орден вручал в Кремле сам Михаил Иванович Калинин, Председатель Верховного
Совета.
Нечего и говорить, это был большой почет для всей семьи Мельцеров, и дети
решили достойно отметить такое важное событие. Тем более, что настал конец и
проклятой войне. Нацистская Германия и ее столица Берлин лежали в руинах.
Первого мая над рейхстагом взвился красный флаг, а девятого числа в Москве
праздновали Победу. В ее честь тысяча орудий прогремели тридцатью
артиллерийскими залпами. Сотни мощных прожекторов прорезали своими лучами
ночное небо столицы. Самолеты рассыпали праздничные листовки и цветные конфетти
над ликующим городом. Среди десятков тысяч радостных людей, танцующих и
обнимающих друг друга на улицах и площадях, праздновал Победу и я, автор этого
рассказа.
А назавтра меня пригласили в арбатскую квартиру Мельцеров на торжественный
ужин в честь Шифры, кавалера почетного ордена матери-героини. Случайный гость,
я получил это приглашение исключительно благодаря тому, что ухаживал той весной
за одной из взрослых внучек виновницы торжества и Мельцеры видели во мне
потенциального члена семьи. Забегая вперед, скажу, что в итоге из этого
ухаживания ничего не получилось: некоторое время спустя я пал жертвой пары
других, не менее прекрасных глаз. Но в то время я еще считался закоренелым
холостяком.
В празднестве у Мельцеров принимали участие примерно пятьдесят человек,
среди них семеро детей Шифры. Присутствовал даже майор Исаак Зиновьевич
Мельцер, получивший по такому случаю двухнедельный отпуск из своей армейской
части. За большущим столом сидели зятья и невестки, внуки и внучки. Не
подкачало и угощение, в основном, стараниями майора: вино белое, вино красное,
рыба, мясо и, конечно, традиционный винегрет. Шифра Львовна сидела во главе
стола на высоком кресле, как настоящая императрица. Лицо ее сияло, а на груди
блестел орден матери-героини.
Первым сказал приветственное слово майор, за ним выступали другие. То и
дело слышалось «Лехаим!», кто-то напевал, кто-то вспоминал отсутствующих
родных. Все глаза были устремлены на сияющую Шифру. Не отставал от соседей и
ваш рассказчик. Вместе со всеми кричал «Лехаим, евреи!» и «Радуйся, мать
сыновей, аллилуйя!»
В общем шуме и гаме никто не расслышал звука входного звонка. Но потом
кто-то все-таки разобрал, что звонят, и пошел открывать. Так или иначе, но на
пороге комнаты вдруг возник незнакомый русский солдат в мятой шинели – высокий,
мрачный, неприветливый человек. Он стоял, и молчал, и с хмурой враждебностью
взирал на наше застолье. Мало-помалу все лица повернулись к нему, шум утих, и в
комнате воцарилась мертвая тишина. И
тогда со своего кресла медленно-медленно поднялась старая Шифра. Мелкими
шажками она обошла стол, приблизилась к солдату и очень тихо проговорила:
– Лева…
– Мама! – грубым утробным басом отозвался солдат.
Тут поднялась настоящая суматоха – все повскакали с мест, все разом
запричитали, заговорили, забормотали.
– Ой, Лева, Господь милосердный…
– Лева!
– Лева! А мы уж и не чаяли…
– Лева, откуда ты?!
А одна из внучек вдруг закричала, радостно и пронзительно, перекрывая все
голоса:
– Дядя Лева вернулся! Дядя Лева вернулся!
Лева стоял посреди всей этой суеты и молча хмурился. Затем он несколько раз
обвел комнату взглядом из-под насупленных бровей, и снова послышался глухой
монотонный бас:
– Я не вижу здесь папы…
Даже в эту минуту он не смог выговорить простого вопроса – облик гоя
Михайлова по-прежнему владел Левой Мельцером и диктовал каждое его слово,
движение, взгляд.
8
Когда первое потрясение прошло, за Леву дружно взялись женщины. Немедленно
была подготовлена горячая ванна, из шкафа извлечена довоенная одежда – белье,
рубашка, темно-синий костюм. На столе появились новые бутылки вина, миски
наполнились свежим винегретом. Не успели мы оглянуться, как вот он, Лева, сидит
у стола по правую руку от матери – чисто умытый, гладко выбритый, в тщательно
выглаженной рубашке, парадном костюме и полосатом галстуке. Час уже вечерний,
за окном темнеет, но почти никто из гостей не выходит из-за стола. Всем не
терпится услышать рассказ дорогого, нежданного, долгожданного гостя.
И Лева начинает говорить. Его лицо хмуро, взгляд мрачен, голос низок и
невыразителен. В уголках его крепко сжатого рта нет даже намека на улыбку. Он
рассказывает об окружении, о том, как решил сотворить себе новый облик, о том,
как лежал в кустах на берегу ручья, шаг за шагом, деталь за деталью составляя
портрет другого человека. Ему удалось затем добраться до Смоленска, но город
уже был в руках немцев. Тогда Мельцер-Михайлов двинулся дальше, к Москве, но
где-то в районе Вязьмы попал-таки в плен и был помещен в концентрационный
лагерь. Там ему повезло – попал на кухню, чистить картошку. В 42-ом его
отправили в Восточную Пруссию, на кирпичный завод в районе Тильзита, а затем на
стройку, каменщиком. Ну, а два года спустя пришла Красная армия, и с нею – свобода…
И все эти годы он не смеялся, не задавал вопросов, не зевал, не сердился.
Большую часть времени молчал, а когда приходилось, говорил басом. Молчаливый
мрачный человек, всегда один, всегда в сторонке, сам по себе.
В замершей комнате звучит низкий монотонный голос. Лева говорит неохотно,
будто через силу, его руки неподвижно лежат на столе, как мертвые колоды.
«Боже, да Лева ли это?!» – думает Шифра. Что за странный сломленный человек
сидит рядом с нею во главе стола? Незнакомец извлекает из кармана мятое
удостоверение, оно переходит из рук в руки. Петр Сергеевич Михайлов, 1910 года
рождения, житель Саратова. Члены семьи Мельцер оторопело вглядываются в
потрепанную бумажку. Шифра Львовна кусает губы.
«Ничего страшного, – думает она. – Все образуется».
Главное, что милостивый Творец сжалился над материнским сердцем и послал ей
этот бесценный подарок – живого сына, живого и здорового… Из темных и страшных
мест вернулся домой ее мальчик, ее Левушка. Семь кругов ада прошел он, огонь и
воду, страх и ужас. Было бы странно, если бы эти события не оставили на нем
никакого отпечатка. Мальчик просто промерз до мозга костей в своем жутком
одиночестве. Нужно отогреть его, успокоить, вернуть к прежней жизни. И нет
ничего лучше родных рук для такого тонкого ремесла.
Она говорит:
– Давайте-ка все выпьем. Лехаим! Выпьем за моего младшего сына Леву,
который столько всего выстрадал…
Тих и мягок голос матери, слеза появляется в уголке ее глаза и скатывается
по щеке. Со всех концов стола тянутся к Леве полные стаканы… – но что это? Лева
отказывается пить!
– Я теперь не пью, – говорит он. – Нельзя, совсем нельзя.
– Но на моем-то празднике ты можешь выпить? – возражает Шифра. – Хотя бы
малую стопку…
Мельцер-Михайлов колеблется, но тут с другого боку обнимает его за плечи
брат-майор Исаак Зиновьевич:
– Брось, Левка! Что нам «можно», что нам «нельзя»? Трын-трава, Левка,
трын-трава!
Майор уже навеселе, язык его слегка заплетается. Лева берет из руки брата
запретную стопку, с сомнением смотрит на нее и выпивает. Шифра тут же снова наполняет
стаканчик.
– Пей! – толкает брата Исаак.
Тот пьет.
– Это стакан? – удивляется майор, разглядывая Левину маленькую стопку с
таким выражением, будто перед ним какая-то неведомая зверушка. – Эй, люди, что
вы, как неродные? Дайте Леве нормальный стакан!
На помощь к бравому офицеру устремляются две племянницы – румяные веселые
девушки-хохотушки:
– Дядя Лева, дядя Лева! Лехаим!
Теперь Лева почти не сомневается. Забытый вкус материнского винегрета греет
ему душу наряду с уже выпитыми стаканчиками.
– А нам все трын-трава! – гнет свою пьяную линию майор. – Лехаим, братишка!
Лева кивает и вдруг спрашивает:
– Когда папа умер?
Басовые нотки уже не так слышны в его голосе, зато самый конец вопроса
захлестывает типично еврейская интонация, безошибочно указывающая на
национальную принадлежность говорящего. Леве подробно рассказывают о болезни и
смерти Залмана Бенционовича. Собравшиеся молчанием поминают ушедшего отца, деда
и прадеда.
Майор наливает себе и брату новую порцию. Гулять так гулять! Его отпуск
кончается через четыре дня. Войны больше нет, и все теперь трын-трава, но
дисциплина есть дисциплина: в часть нужно прибыть вовремя. А пока можно
напиться до чертиков.
– Давай, Лева!
– Давай, Исаак!
Они одновременно опрокидывают свои стаканчики. Теперь беседа между братьями
течет плавно, почти как до войны. Рядом смеются-заливаются две
хохотушки-племянницы. Старая Шифра дирижирует деликатным процессом возвращения
Левы в лоно семьи.
Какое-то время я наблюдал за ними, а потом отвлекся в пользу собственного
стакана и винегрета. В конце концов, рассказчик тоже имеет право выпить и
поесть. Не помню, как долго мое внимание занимали другие дела и разговоры, но
когда я снова взглянул на Леву, то поразился происшедшей с ним перемене. Он был
заметно пьян и говорил, говорил, говорил без передышки, причем обе его руки
принимали самое непосредственное участие в разговоре. Они молчали в течение
долгих четырех лет, скованные стальными наручниками чужого облика, и вот теперь
наконец вырвались на волю. Лева потрясал кулаком, воздевал вверх указующий
перст, крутил ладонями, хитро потирал друг о дружку пальцы и тут же собирал их
щепоткой, чтобы в следующее мгновение распустить веселым веером. Они казались
еще пьяней, чем их хозяин, эти две руки – они были пьяны от свободы. Изменился
и голос: он уже не басил монотонно и тупо, но играл разными интонациями – от
удивленного восклицания до заговорщицкого шепота. Если бы подвыпивший Лева мог
слушать самого себя, то наверняка разобрал бы в своей речи знакомые нотки
истомившейся в неволе души.
Но он был слишком занят пьяным диалогом со своим геройским старшим братом.
– Выпьем, Лева! – кричит майор, поднимая стакан. – Лехаим!
– Лехаим! – восторженно отзывается Лева.
– Самую капельку! – ухмыляется майор. – Чтобы совсем трын-трава!
– Чтобы совсем… – повторяет Лева.
Он смотрит на «капельку» в своем стакане и вдруг начинает смеяться. Этот
смех короток и странен и быстро смолкает, словно убоявшись собственного звука.
Первый смех за последние четыре года. Лева откашливается и кладет руку на
грудь, как будто хочет нащупать, заново ощутить это удивительное явление –
смех. Да, вот он здесь, поблизости, никуда не делся, а напротив, рвется наружу.
И Лева разражается хохотом. Он смеется во весь рот, всем лицом, всем своим
существом, сотрясаясь и утирая выступившие слезы. Смеется без остановки,
смеется без причины – во всяком случае, без видимой. Хотя нет, причина налицо:
Лева совершенно пьян. С затаенной болью и жалостью глядит на него старая мать.
Под громовыми раскатами хохота слышится ей тоненький плач измученной сыновней
души.
9
Праздник продолжался, шум то утихал, то нарастал вновь. За окном забрезжил
рассвет, затем юное весеннее утро бросило в комнату пригоршню золотых солнечных
зайчиков. Многие из гостей уже пали в неравной схватке с хмелем и сном. Кто-то
дремал на кровати, кто-то на кушетке, а кто-то заснул сидя, прямо за столом. Со
всех сторон доносился храп, посвистывание, посапывание. Были и такие, кто
ретировался с поля брани в направлении домашней постели. Но с десяток самых
стойких бойцов никак не могут угомониться. Они продолжают мужественно сражаться
с бутылками вина и мисками винегрета. Они поют, и радуются, и шумят, и,
перекрикивая друг друга, несут пьяную благодушную чепуху.
Шестой час утра. С Арбата слышны щелчки первых троллейбусов и шуршание
автомобилей. В центре уцелевшей компании – майор Исаак и его младший братец
Лева. Оба пьяны так, что вряд ли что-либо соображают, но и остальные гости
ничуть не трезвее. Среди этих остальных затесался в то утро и я, ваш верный
рассказчик.
Как приятно сердцу веселое застолье! Как греет душу хорошая, вовремя спетая
песня! Заводилами снова выступают два брата. Лева вскакивает с места и,
припевая, пускается в пляс. Он хлопает в ладоши и яростно крутит большими
пальцами обеих рук.
– Кто же мы такие? Мы евреи, братья! – поет Лева, притопывая нетвердыми
ногами.
Старая Шифра тоже хлопает ладонями в такт. Вот это уже более-менее похоже
на ее младшенького. Что ни говорите, а есть в этом мире и порядок, и Хранитель
порядка. Ошибается тот, кто полагает, будто может по своей воле изменить
установленный Творцом естественный ход вещей.
– Воды нас затопят, пламя нас поглотит, кто же мы такие? Мы евреи, братья!
– продолжает надрываться хмельной Лева.
Стара эта песня – намного старше она старой Шифры. Танцуй, Лева, танцуй,
Мельцер, танцуй, бывший гой Петр Сергеевич Михайлов, сбивай со своего
еврейского сердца остатки чужой скорлупы. Когда объяли тебя воды до души твоей,
не сдался ты, не опустил бессильные руки, не пошел на дно, а решил бороться до
последнего, и будь что будет. Вода топила тебя, пламя глотало, но ты выжил,
выжил и вернулся к матери.
Я беру с этажерки семейный альбом в тяжелом переплете. Сквозь густой винный
туман смотрят на меня люди в высоких жестких воротничках. Старики и старухи,
парни и девушки, которые тоже давно состарились и ушли той дорогой, по которой
уходят все. Дремота одолела меня; я немного поклевал носом, снова проснулся и
опять задремал. Когда я в очередной раз продрал глаза, часы показывали восемь.
Почти все гости разошлись.
– Ложись, сынок, ложись… – услышал я голос старой Шифры.
Лева лежит на кровати, мать заботливо подтыкает под него одеяло. Лева
зевает – зевает от души, с завыванием, во всю пасть, так что видны и зубы, и язык,
и нёбо. Как видно, вернулась к нему и эта способность.
Стаканы и тарелки в беспорядке громоздятся на столе; солнечные лучи играют
со стеклом опустевших бутылок. Тихо в комнате. Заснул и Лева Мельцер. Или это
не Лева? Да-да, во сне его лицо снова натянуло на себя маску Михайлова: брови
нахмурены, челюсти плотно сжаты, в углах рта застыло выражение неприязни ко
всему живому. Шифра молча смотрит на спящего сына; ее морщинистое лицо
печально, на глазах блестят слезы.
Потихоньку, чтобы никому не помешать, я выбрался из квартиры на улицу,
прошел по Арбату до площади и свернул на бульвар. Свежий ветерок шевелил
листву, повсюду пахло праздником и весной. На небе застыли два-три белейших,
словно накрахмаленных облака. Я сел на скамейку и снова задремал незаметно для
себя. Мне привиделись евреи из семейного альбома Мельцеров. Похлопывая себя по
бедрам, они кружили вокруг в медленном танце и напевали печальную песню.
«Человек боится потери крови…» – пели евреи. Они качали головами, и пейсы тоже
раскачивались в такт старому напеву.
Человек боится потери крови
И не боится потери дней.
Кровь его не помогает ему,
Дни его не возвращаются…
Так пели они, а в центре круга спал непробудным сном Лева Мельцер-Михайлов
с хмурой маской чужого человека на некогда еврейском лице. Казалось, все
поколения семьи собрались вокруг своего раненого, искалеченного бедой отпрыска.
Он двигались в медленном танце, пели и улыбались бледной еврейской улыбкой,
улыбкой сочувствия и милосердия.
Слезы вскипели в моем сердце. Слезы народа Израиля, на чью долю выпала эта
страшная жизнь, эти бесчисленные горести, эта неподъемная тяжесть, которая так
давит на наши плечи и которую нам еще долго предстоит нести, едва переставляя
подкашивающиеся ноги. Нести бесконечно.
1968
Перевод Алекса ТАРНА
Комментариев нет:
Отправить комментарий