воскресенье, 7 января 2018 г.

ОЧЕНЬ, ОЧЕНЬ СТРАННОЕ МЕСТО


Самуил ЛУРЬЕ
Очень странное место Из лекции, читанной в ленинградском Доме журналистов 13 апреля 1988 года ...

В этой местности совсем еще недавно обитали исключительно литорины, брюхоногие моллюски. Их было страшно много, и море, в котором они обитали, называлось Литориновое. Как ни странно, это было тогда, когда в Египте уже существовало Среднее царство, пирамиды уже стояли, их заносило песком; в Вавилоне уже создавалась бюрократическая письменность, и головы слетали с плеч, словно капустные кочаны… А тут, у нас, било в берега пустынное море. Потом оно отступило, дно поднялось на два-три метра, образовалась какая-то суша, и первый раз на нее глянуло солнце. Нева — ведь не река, протока; не разливается, и у нее нет высокого берега. Действие романа Голдинга «Наследники» может быть приурочено именно к нашей местности, потому что именно здесь жили уже в историческую эпоху доисторические люди, питавшиеся ракушками-литоринами… Этот город имеет нулевую точку отсчета — мы можем точно назвать время, когда его не было, не было ничего, просто была вода, потом она отступила, и появилась суша, жалкий клочок, из-за которого в течение ряда столетий велись войны, совершенно как в «Гамлете» Шекспира. Это был, наверное, единственный такой уголок Европы (подобное было в Америке, и Вильям Пейн, основатель Пенсильвании, как раз в одно время с Петром высадился на пустынный берег и тоже затеял строительство, но за его спиной не стояло мощное государство, как за Петром Великим). И это странное пространство попало в руки к человеку, который обращался с ним, как мальчик, перед которым стол и кубики, — строй, что хочешь. Дикое, не имевшее постоянного населения пространство досталось во власть и в собственность человеку, одержимому идеей просвещения — и всемогущества человеческого ума: тоже странное обстоятельство. А затем этот город сделался столицей — странной столицей, не похожей на свою страну: другая архитектура, другой способ жить, другое самочувствие, и даже произношение отдельных слов. Этот город стал неким чудовищным фурункулом, стянувшим к себе всю бюрократию страны, всю силу власти, но одновременно чуть ли не всю литературу и науку. И затем в нем произошли катаклизмы, известные под названием трех революций, а затем он стал бывшей столицей, репрессированной, опальной, ненавидимой; и затем его постигло чудовищное бедствие в годы войны, тоже небывалое в истории. Если бы рассказывали о человеке, который выиграл в лотерею миллион, а потом женился на принцессе, а потом попал в руки разбойников и бежал от них, а потом потерпел кораблекрушение, но выплыл на берег, — если бы такие невероятные происшествия случились с человеком, а не с городом, то мы бы говорили: ему на роду написано совершить что-нибудь великое, необычайное. В XVIII — XIX веках население Петербурга на три четверти состояло из всяких пришлых людей, которые летом уходили на сезонные работы, а осенью возвращались — в прислугу, в извозчики, официантами в трактиры, строительными рабочими. Здесь всегда было больше мужчин, чем женщин, — в соотношении примерно 3 к 1. И здесь всегда заключалось наименьшее количество браков. Как написано в старинной книге: «Вообще трудно найти другой город, где так мало бы замечалось среди жителей матримониальных устремлений, как в Петербурге». Мы не знаем почти ни одного крупного русского писателя (до Блока), который бы здесь родился. Сюда приезжали, получив образование в других местностях, — люди приезжали сюда и становились петербуржцами. Даже самые петербургские люди — герои романов Достоевского, — даже они откуда-нибудь приехали, чтобы поступить в университет или на службу. Люди приезжали сюда, а потом здесь умирали. И так было на протяжении всего XIX века, причем тогда уже делались попытки объяснить характер петербургского человека вот этим — что он чужой: он приехал и уедет, он здесь не живет, этот город не для него. И в частности, про ипохондрию, черту типически петербургскую, говорилось так: «В Петербурге, где большая часть населения составлена из людей, проводивших первые лета юности или за границей, или внутри России, ипохондрия — почти обыкновенная болезнь. Воспоминания о родине, сердечные утраты, обманутые надежды, так долго услаждавшие нас, разочарования в наслаждениях удовольствиями жизни превращают в ипохондриков людей, даже не показывавших признаков болезни, которая при геморроидальных припадках еще более усиливается». С двадцатых годов XX века город подвергся такому настойчивому, непрекращающемуся террору, что, по-видимому, очень немного осталось таких семейств, члены которых могут числить себя ленинградцами или петербуржцами в четвертом или пятом поколении. Отсюда и ужасный вид наших старинных кладбищ. Они именно потому так разорены и поруганы, что над ними не простирается охраняющая воля родственников. Наследников нет. …Но если население сменялось, если сам город, вообще-то говоря, не был рассчитан на население, то что же все-таки связывает нас с восемью или девятью поколениями тех, кто жил и умер в этом городе, удобрил его своими костями, наполнил его своим дыханием и делами своих рук? По всей видимости, это архитектура, литература и петербургские адреса. Нет ни у кого из нас, наверное, более высокого и прекрасного момента в жизни, чем когда удается постоять одному на Неве, — скажем, на Дворцовом мосту, — и отовсюду вас охватывает бесконечно стройное, исключительно хорошо темперированное пространство. Эту минуту, или похожую на нее, описывал Достоевский. Эта минута — очень странная. Вы действительно чувствуете, что жизнь как бы имеет смысл. Река и эта дивная, разнообразная архитектура — состоят между собой — и с вами — в каких- то особенных отношениях. Наверное, их можно описать пропорцией: ширина Невы — высота дворцов — человеческий рост. В этом летучем соотношении (здесь еще, как вы знаете, очень активно участвует свет) вас охватывает удивительное, прекрасное чувство, которое является мечтой, ну, какого-нибудь Шеллинга, что ли. Вы находитесь внутри художественного произведения. Это ситуация, которая заслуживает философского осмысления. Вы находитесь как бы внутри картины или, может быть, на огромной сцене пустого театра, где так замечательно нарисованы декорации. Получается так, что все это устроено для зрителя, — жить в этом нельзя, на это можно только смотреть. Это огромная декорация, в которой вы — рабочий сцены. А если это картина — то вы стаффаж. Город не для вас, в нем невозможно жить, им можно любоваться. Зимний дворец, Биржа, Дворцовая площадь, Сенатская — ни одно из этих зданий не имеет в виду какого-то удобства для заказчика, вообще не предполагает никакой жизни. Многие говорят, что никогда наш город не был так красив, как в разруху двадцатых годов или как сразу после блокады. Чем безлюднее, тем лучше. Он вообще не рассчитан на эти массы населения. Когда идешь по нему белой ночью часа в четыре, это очень заметно. Обе стороны канала Грибоедова, Фонтанка, все эти кварталы так называемого центра — совсем другой слой окаменевшего времени, но столь же необыкновенный. Вы можете, спеша по делу или гуляючи, внезапно поднять глаза и увидеть, что стоите у дома, на который потрачена масса сил; масса художественной воли излучается на вас — архитектор старался, он изукрасил фасад какими-то лопатками, рустами, тягами, наличниками, маскаронами, картушами, волютами — все это красиво, но прохожий, как правило, не видит этого, потому что здания поставлены таким образом, так пригнаны к красной линии, так вогнаны в плоскость, что вы не смотрите на них, — это здания, которыми не любуются. Но вместе с тем и не такие, чтобы в них жить. Когда вы входите в ворота, вас встречает двор, где все окна смотрят друг на друга и вниз; черные лестницы, парадные лестницы, квартиры, как бы собранные из причудливых, неудобных, странно прилаженных друг к другу комнат; потемки, дурные запахи, какие- то гулкие звуки… Говорят, что вот-де наступление капитализма породило всю эту эклектичную архитектуру — но ведь это очень странный капитализм. В любом европейском городе вы можете увидеть другие примеры — в Таллинне, в Риге. Там тоже наступал капитализм. И вот человек, разбогатев, строил для себя дом. Он себя с этим домом отождествлял, ему хотелось в этом доме жить. Этот дом должен был отражать его потребности, привычки, вкусы, интересы… Подобных домов здесь нет. Вообще, петербургские домовладельцы — таинственное племя, они даже в литературе не фигурируют. Непонятно, кто это были. Они составляли ничтожное меньшинство; остальные нанимали квартиры, причем очень многие сдавали в этих нанятых квартирах комнаты. Все население этого города проживало на чужой жилплощади. Снимали угол в комнате, комнату в квартире, квартиру в доме… Фасады доходных домов скрывали от чужого взгляда этот неуют и беспорядок, пуская пыль в глаза. Здания в центре города были эмблематическими постройками, нечто знаменовавшими: морскую мощь, как Адмиралтейство, воинскую мощь, как Петропавловская крепость, пышность государства, как Зимний дворец, процветание искусств, как Академия художеств. Они все приподнимались на цыпочки и что-нибудь знаменовали. Но сейчас город выглядит не таким, как задуман. Тому три причины (перемноженные друг на друга, они громко именуются Временем): во-первых, болотистая почва, в которую уходят метра на полтора, а кое-где и на два, эти здания. Они стали ниже ростом. Вы можете посмотреть на старинных гравюрах, как выглядел какой-нибудь Строгановский дворец: огромный, он высился на берегу Мойки, он господствовал, — а сейчас стал такой маленький. Это касается очень многих зданий, все мы видим эти первые этажи, утопленные в асфальт. Земля поднимается, потому что на ней нарастают остатки нашей жизни. Земля поднимается, дома уходят в нее. Потом — растительность. Она очень многое погубила, почти всё, о чем мечтал, в частности, Росси: этот первоначальный импульс осмысленной прямоугольности, эту концепцию, что всё на свете поддается математическому измерению и что прямые линии, параллельные друг другу, не пересекаются нигде. А Росси был гениальный строитель заборов. Сами здания его не так замечательны, чтобы взгляда не оторвать. Коринфского ордера заборы, невероятная способность оградить пространство; он мыслил площадями, был у него этот дивный дар. И на нем иссякла эта творческая воля к прямоугольному, перпендикулярному, к геометрическому мышлению. Росси, в котором не меньше, чем в композиторе Глинке, приподнятого над землей торжественного оптимизма, Росси окончательно погублен нашей простой, чахлой ингерманландской растительностью. В частности, таким образом совершенно погибла площадь Островского — перед Александринским театром. Вы можете увидеть на акварелях Садовникова и на старинных гравюрах, что это была величественная площадь, это было огромное пространство — теперь съежилось вокруг бронзовой юбки. Наконец — человеческая глупость, и в частности — глупость отцов города. У нас есть общий предрассудок, что глупость — это слабость ума. Но это не так. На самом деле глупость гораздо сильнее ума. Это, собственно говоря, сила ума, сила его тяжести, что ли. Эта сила метафизическая.… Глупость видоизменила наш город, и очень заметно. Один из самых характерных примеров — дореволюционный, судьба Адмиралтейства. В 1874 году городская Дума приняла решение, что для озеленения, для свежего воздуха и вообще для красоты необходим — от Сенатской до Дворцовой — сад. Александр II лично прикоснулся к первому дубку, и будущий сад Трудящихся назвали Александровским. В результате южный фасад Адмиралтейства на сегодняшний день вообще не существует. Мы не можем судить, был ли Захаров, как некоторые считают, гениальным архитектором, или он был просто начальник чертежной мастерской. Адмиралтейство заслонено деревьями (за воротами, в глубине двора, сверкает золотой или серебряной краской чья-то статуя — наверное, Дзержинского, — эффект не слабый, но вряд ли Захаров рассчитывал именно на него). И та же Дума в том же году отдала обывателям с торгов участки на набережной, и северный фасад Адмиралтейства, обращенный к Неве, тоже погиб. Вот здание — одно из лучших, как говорят специалисты, и вот его не существует, просто на наших глазах оно как бы ушло под землю. Петербург. Улица Росси Кстати, Росси в свое время предлагал правительству замечательный проект устройства Адмиралтейской набережной, с какими-то невероятными арками, с каналами, по которым будут ходить суда. Но к 1872 году принципы Росси уже не действовали, а была фасетчатость мышления: во-первых, тут сегодня нужен проезд, во-вторых, нужны деньги для того, чтобы этот проезд построить, а в-третьих, зеленые насаждения полезны и красивы. Таким же образом обращались отцы города на протяжении всей истории Петербурга и со всем остальным. Немецкими бомбами уничтожено меньше архитектурных памятников, чем обыкновенными постановлениями Ленгорисполкома. Я лично был свидетелем многих преступлений такого рода: последнее из них — взрыв церкви Бориса и Глеба на Калашниковской набережной. Или вот была такая церковь — памятник в честь 300-летия дома Романовых. Понятно, Романовы — ненавистная династия, и можно было снести купол, ободрать мозаику, снять иконы и превратить храм в молочный завод — это ничего, как раз это допустимо, потому что горы злобы и ненависти, как известно, накопились у населения. Но ведь там какой-то человек, наверное, архитектор, вместо купола возвел, пренебрегая даже симметрией, слепой, оштукатуренный кубик — это так странно, так удивительно, этому нет никаких объяснений. …А вот дворец Бобринских на Красной улице. Тут факультет университета, были какие-то институты, студенческий театр Вадима Голикова ставил замечательные спектакли, и пока студенты сидели на подоконниках, пока они писали свои телефоны и фамилии на стенках, пока что-то происходило и люди жили и дышали, это здание не выглядело мертвым. А сейчас — постойте возле него или обойдите его: за полчаса, что вы там пробудете, оно стремительно постареет, оно оплывает на ваших глазах, как снежная гора на солнце; оно уходит в землю, его не будет вот-вот, а ведь это 1790-е годы, это архитектор Руска, одно из немногих строений усадебного типа в Петербурге. Погибает, и погибнет непременно. Потому что у нас денег на это нет, у нас есть деньги на то, чтобы лозунги вывешивать на каждом здании. А на ремонт самого здания нет денег, и все. …На Мойке — нет, уже на Пряжке! — дворец великого князя Алексея Александровича (архитектор Месмахер). Еще несколько лет назад он как-то держался, потом выехало последнее учреждение. И вдруг он весь поник. Это было красивое здание, уверяю вас. Занятный такой игрушечный замок с флюгерами, решетками. А сейчас… Статуя, снятая с крыши, стоит на помойке. Вдруг из-за нее вылезает некто: справлял нужду. Это ужасно странно, и все-таки это тоже Петербург… Мы все будем жить на проспектах Ветеранов и Наставников, а в центре города будут жить начальники, в домах, замечательно реставрированных, — а не нужные им дворцы старинной архитектуры разрушатся, на этот счет у меня нет сомнений. Но нам останется все-таки мир петербургских слов. Вы знаете, вот этот наш «умышленный» город является в некотором смысле одним из самых естественных ландшафтов, какие только существуют в мире: потому что пятую часть его площади занимает вода. Проточная вода — и под мостами, под мостиками, в речках и каналах. И море находится в двухстах шагах, но только мы от него отгорожены насильственно — заводами… Видимо, это противоречие между неколебимой логикой архитектуры и вечным молчаливым движением природы — оно и создает такое чувство, будто в мире существуют вещи, которые поважнее нашего с вами существования, важнее самой жизни. Это город, в котором мерещится смысл. И потому этот город — не только герой русской литературы, но и автор ее. Ясно, что многие страницы нашей литературы не могли быть написаны ни в каком другом городе, и многие страницы невозможны без него — просто непонятны. Я даже не представляю себе, как читает Гоголя, или Достоевского, или Мандельштама человек, родившийся и живущий во Владивостоке. Ему эти писатели представляются совсем иными, не такими, как нам. Эти страницы для него облечены совсем иным смыслом. В этом отношении нам повезло. Мы связаны с миром классических литературных ассоциаций. Мы прописаны в романах Достоевского, в стихах Блока. …Как можно скорей отменить одно-единственное постановление Ленгорисполкома от 15 декабря 1952 года — и это сразу вернет нам более шестидесяти старинных названий. Их отмена, задуманная как подарок товарищу Сталину, — это была такая акция, которая имела в виду как можно больше унизить репрессированную бывшую столицу. Этот подарок надо отобрать. А то ведь скоро совсем все забудется: и Мошков переулок, и Харламов мост, и Сенная площадь… Историческая память горожанина зацепляется за какой-то предмет и дальше развивается по принципу нарастания контекста. И это интересней всякой фальши. Однажды, много уже лет назад, на Литераторских мостках я случайно поскользнулся, разбив замерзшую лужу каблуком, — и увидел под водой: «Николай Семеновичъ Лесковъ», — и понял, что Лесков действительно существовал. Сейчас взамен доски, ушедшей в землю — вполне приличное надгробие. Мне иногда представляется, будто на Волковом кладбище, на Литераторских мостках, ночью разъезжают какие-нибудь скреперы и, готовясь к завтрашним экскурсиям, тасуют надгробные плиты, как визитные карточки, с таким расчетом, чтобы сатирики лежали в одном ряду, а народники — в другом. Известно, что Белинский просил его похоронить рядом с его приятелем Языковым, а Тургенев просил, чтобы его похоронили рядом с Белинским, и что Тургенев и Салтыков-Щедрин друг друга ненавидели. И вот: никакого Языкова нет и в помине, а Тургенев и Салтыков-Щедрин принуждены весь остаток вечности смотреть друг на друга, потому что так гораздо красивее, — мол, два классика рядом, — и Гончаров тоже здесь, потому что тоже классик, хотя на самом деле был похоронен на Никольском кладбище Александро-Невской лавры. Вот лежит плита, и написано: «Иван Иванович Панаев» — и это тоже неправда. Тут сработала логика глупости: как же, тут Панаева-Головачева, вот Головачев, ее второй муж, а где же первый? Пускай и первый тут лежит, хотя в действительности он упокоился на кладбище Фарфорового завода, там, где теперь метро «Ломоносовская», и мы, поднимаясь на эскалаторе, плывем сквозь призрачный объем его могилы. Мне даже нравится, что меня обманывают, потому что меня не обманешь. Здесь есть какое-то внутреннее противоречие, и оно дает многим объектам жизнь. Наши дети уже не обязаны знать, что Блок не был похоронен на Волковом кладбище. Экскурсоводы станут их уверять, будто на площади Восстания всегда стоял топорно сработанный обелиск, а Красная улица не называлась Галерной, и на ней никогда не было дворца Бобринских. Построят новый «Англетер», совершенно такой же, как был, и напрочь забудут, как его сносили. Но мы-то, пока живы, не забудем, и призрак того дома, что стоял рядом, тоже останется для нас явственным и проступит сквозь любую декорацию. В нем жил Лев Толстой, а напротив — Достоевский, в нескольких шагах, через несколько лет. Пусть нет доски, на которой это написано. Мне важно, что тут жил сочинитель, и герои его произведений бродят неподалеку, — и через пространственный образ я перехожу в какие-то другие времена… И это ощущение, что тебя обманывают, а ты не даешься в обман, — это тоже, мне кажется, очень петербургское ощущение. Я думаю, что пока Нева течет между своих берегов, пока солнце освещает наш город под этим углом, пока вы можете идти по какой-то улице — пусть она называется Войнова или Шпалерная, все равно! — к Смольному собору и, глядя на него, испытывать странное чувство, что где-то впереди, там, на невероятной высоте, существует мир ценностей, более важных, чем ваша собственная жизнь, — до тех пор петербуржцы не переведутся в Ленинграде. Хотя все делается для того, чтобы их не было. Остальное не так существенно: что нечем дышать, что тесно, что злые лица, что транспорт унизительный — все равно… Так получается, что вдали от этого города человек обязательно тоскует по нему, и никто из нас не хочет умереть в какой бы то ни было другой точке мирового пространства. Потому что, как говорит Алиса в Стране чудес, — «это очень, очень странное место».

1 комментарий:

  1. Как хорошо, что почти все из названных Лурье зданий сейчас восстановлены!

    ОтветитьУдалить