И я сказал себе: держись, Господь суров, но прав, нельзя прожить в России жизнь, тюрьмы не повидав. Я взял табак, сложил белье — к чему ненужные печали? Сбылось пророчество мое, и в дверь однажды постучали. Друзьями и покоем дорожи, люби, покуда любится, и пей, живущие над пропастью во лжи не знают хода участи своей. И я сказал себе: держись, Господь суров, но прав, нельзя прожить в России жизнь, тюрьмы не повидав. Попавшись в подлую ловушку, сменив невольно место жительства, кормлюсь, как волк, через кормушку и охраняюсь, как правительство. Серебра сигаретного пепла накопился бы холм небольшой за года, пока зрело и крепло все, что есть у меня за душой. Среди воров и алкоголиков сижу я в каменном стакане, и незнакомка между столиков напрасно ходит в ресторане. Дыша духами и туманами, из кабака идет в кабак и тихо плачет рядом с пьяными, что не найдет меня никак. В неволе зависть круче тлеет и злее травит бытие; в соседней камере светлее и воля ближе из нее. Думаю я, глядя на собрата — пьяницу, подонка, неудачника, — как его отец кричал когда-то: «Мальчика! Жена родила мальчика!» Страны моей главнейшая опора — не стройки сумасшедшего размаха, а серая стандартная контора, владеющая ниточками страха. Как же преуспели эти суки, здесь меня гоняя, как скотину, я теперь до смерти буду руки при ходьбе закладывать за спину. Повсюду, где забава и забота, на свете нет страшнее ничего, чем цепкая серьезность идиота и хмурая старательность его. Томясь тоской и самомнением, не сетуй всуе, милый мой, жизнь постижима лишь в сравнении с болезнью, смертью и тюрьмой. В объятьях водки и режима лежит Россия недвижимо, и только жид, хотя дрожит, но по веревочке бежит. Еда, товарищи, табак, потом вернусь в семью; я был бы сволочь и дурак, ругая жизнь мою. Из тюрьмы ощутил я страну — даже сердце на миг во мне замерло — всю подряд в ширину и длину как одну необъятную камеру. Прихвачен, как засосанный в трубу, я двигаюсь без жалобы и стона, теперь мою дальнейшую судьбу решит пищеварение закона. Там, на утраченной свободе, в закатных судорогах дня ко мне уныние приходит, а я в тюрьме, и нет меня. Империи летят, хрустят короны, история вершит свой самосуд, а нам сегодня дали макароны, а завтра — передачу принесут. Мой ум имеет крайне скромный нрав, и наглость мне совсем не по карману, но если положить, что Дарвин прав, то Бог создал всего лишь обезьяну. Я теперь вкушаю винегрет сетований, ругани и стонов, принят я на главный факультет университета миллионов. С годами жизнь пойдет налаженней и все забудется, конечно, но хрип ключа в замочной скважине во мне останется навечно. Не знаю вида я красивей, чем в час, когда взошла луна, в тюремной камере в России зимой на волю из окна. Для райского климата райского сада, где все зеленеет от края до края, тепло поступает по трубам из ада, а топливо ада — растительность рая. Россия безнадежно и отчаянно сложилась в откровенную тюрьму, где бродят тени Авеля и Каина и каждый сторож брату своему. Устал, я жить как дилетант, я гласу Божескому внемлю и собираюсь свой талант навек зарыть в Святую землю. Судьба мне явно что-то роет, сижу на греющемся кратере, мне так не хочется в герои, мне так охота в обыватели! Когда судьба, дойдя до перекрестка, колеблется, куда ей повернуть, не бойся неназойливо, но жестко слегка ее коленом подтолкнуть. В России слезы светятся сквозь смех, Россию Бог безумием карал. России послужили больше всех те, кто ее сильнее презирал. Я стараюсь вставать очень рано и с утра для душевной разминки сыплю соль на душевные раны и творю по надежде поминки. С утра на прогулочном дворике лежит свежевыпавший снег и выглядит странно и горько, как новый в тюрьме человек. Грабительство, пьяная драка, раскража казенного груза... Как ты незатейна, однако, российской преступности Муза! Сижу пока под следственным давлением в одном из многих тысяч отделений; вдыхают прокуроры с вожделением букет моих кошмарных преступлений. Вокруг себя едва взгляну, с тоскою думаю холодной: какой кошмар бы ждал страну, где власть и впрямь была народной. Когда уход из жизни близок, хотя не тотчас, не сейчас, душа, предощущая вызов, духовней делается в нас. Не лезь, мой друг. за декорации, зачем ходить потом в обиде, что благороднейшие грации так безобразны в истом виде. Я скепсисом съеден и дымом пропитан, забыта весна и растрачено лето, и бочка иллюзий пуста и разбита, а жизнь — наслаждение, полное света. Блажен, кто хлопотлив и озабочен, и ночью видит сны, что снова день, и крутится с утра до поздней ночи, ловя свою вертящуюся тень. Мое безделье будет долгим, еще до края я не дожил, а те, кто жизнь считает долгом, пусть объяснят, кому я должен. Наклонись, философ, ниже, не дрожи, здесь нету бесов, трюмы жизни пахнут жижей от общественных процессов. Весной я думаю о смерти. Уже нигде. Уже никто. Как будто был в большом концерте и время брать внизу пальто. По камере то вдоль, то поперек, обдумывая жизнь свою, шагаю, и каждый возникающий упрек восторженно и жарко отвергаю. Ветреник, бродяга, вертопрах, слушавшийся всех и никого, лишь перед неволей знал я страх, а теперь лишился и его. В тюрьме, где ощутил свою ничтожность, вдруг чувствуешь, смятение тая, бессмысленность, бесцельность, безнадежность и дикое блаженство бытия. Тюрьмою наградила напоследок меня отчизна-мать, спасибо ей, я с радостью и гордостью изведал судьбу ее не худших сыновей. Года промчатся быстрой ланью, укроет плоть суглинка пласт, и Бог-отец могучей дланью моей душе по жопе даст. В тюрьму я брошен так давно, что сжился с ней, признаться честно; в подвалах жизни есть вино, какое воле неизвестно. Какое это счастье: на свободе со злобой и обидой через грязь брести домой по мерзкой непогоде и чувствовать, что жизнь не удалась. Стихов довольно толстый томик, отмычку к райским воротам, а также свой могильный холмик меняю здесь на бабу там! В тюрьме вечерами сидишь молчаливо и очень на нары не хочется лезть, а хочется мяса, свободы и пива, а изредка — славы, но чаще — поесть. В наш век искусственного меха и нефтью пахнущей икры нет ничего дороже смеха, любви, печали и игры. В тюрьму посажен за грехи и, сторожимый мразью разной, я душу вкладывал в стихи, а их носил под пяткой грязной. И по сущности равные шельмы, и по глупости полностью схожи те, кто хочет купить подешевле, те, кто хочет продать подороже. Все дороги России — беспутные, все команды в России — пожарные, все эпохи российские — смутные, все надежды ее — лучезарные. Божий мир так бестрепетно ясен и, однако, так сложен притом, что никак и ничуть не напрасен страх и труд не остаться скотом. Нет, не судьба творит поэта, он сам судьбу свою творит, судьба — платежная монета за все, что вслух он говорит. Живущий — улыбайся в полный рот и чаще пей взбодряющий напиток; в ком нет веселья — в рай не попадет, поскольку там зануд уже избыток. Последнюю в себе сломив твердыню и смыв с лица души последний грим, я, Господи, смирил свою гордыню, смири теперь свою — поговорим. Нет, не бездельник я, покуда голова работает над пряжею певучей; я в реки воду лью, я в лес ношу дрова, я ветру дую вслед, гоняя тучи. Не спорю, что разум, добро и любовь движение мира ускорили, но сами чернила истории — кровь людей, непричастных к истории. По давней наблюдательности личной забавная печальность мне видна: гавно глядит на мир оптимистичней, чем те, кого воротит от гавна. Жаждущих уверовать так много, что во храмах тесно стало вновь, там через обряды ищут Бога, как через соитие — любовь. Мне наплевать на тьму лишений и что меня пасет свинья, мне жаль той сотни искушений, которым сдаться мог бы я. Волшебен, мир, где ты с подругой; женой становится невеста; жена становится супругой, и мир становится на место. Фортуна — это женщина, уступка ей легче, чем решительный отказ, а пластика просящего поступка зависит исключительно от нас. Не наблюдал я никогда такой же честности во взорах ни в ком за все мои года, как в нераскаявшихся ворах. Лежу на нарах без движения, на стены сумрачно гляжу; жизнь — это самовыражение, за это здесь я и сижу. Здравствуй, друг, я живу хорошо, здесь дают и обед и десерт; извини, написал бы еще, но уже я заклеил конверт. 3а то, что я сидел в тюрьме, потомком буду я замечен, и сладкой чушью обо мне мой образ будет изувечен. Не сваливай вину свою, старик, о предках и эпохе спор излишен; наследственность и век — лишь черновик, а начисто себя мы сами пишем. Поскольку предан я мечтам, то я сижу в тюрьме не весь, а часть витает где-то там, и только часть ютится здесь. Любовь, ударившись о быт, скудеет плотью, как старуха, а быт безжизнен и разбит, как плоть, лишившаяся духа. Есть безделья, которые выше трудов, как монеты различной валюты, есть минуты, которые стоят годов, и года, что не стоят минуты. По счастью, я не муж наук, а сын того блажного племени, что слышит цвет, и видит звук, и осязает запах времени. Вчера я так вошел в экстаз, ища для брани выражения, что только старый унитаз такие знает извержения. Как сушат нас число и мера! Наседка века их снесла. И только жизнь души и хера не терпит меры и числа. Счастливый сон: средь вин сухих, с друзьями в прениях бесплодных за неименьем дел своих толкую о международных. Чтоб хоть на миг унять свое любви желание шальное, мужик посмеет сделать все, а баба — только остальное. Как безумец, я прожил свой день, я хрипел, мельтешил, заикался; я спешил обогнать свою тень и не раз об нее спотыкался. Забавно слушать спор интеллигентов в прокуренной застольной духоте, всегда у них идей и аргументов чуть больше, чем потребно правоте. Как жаль, что из-за гонора и лени и холода, гордыней подогретого, мы часто не вставали на колени и женщину теряли из-за этого. В тюрьме я понял: Божий глас во мне звучал зимой и летом: налей и выпей, много раз ты вспомнишь с радостью об этом. Чума, холера, оспа, тиф, повальный голод, мор детей... Какой невинный был мотив у прежних массовых смертей. А жизнь продолжает вершить поединок со смертью во всех ее видах, и мавры по-прежнему душат блондинок, свихнувшись на ложных обидах. Едва в искусстве спесь и чванство мелькнут, как в супе тонкий волос, над ним и время и пространство смеются тотчас в полный голос. Суд земной и суд небесный — вдруг окажутся похожи? Как боюсь, когда воскресну, я увидеть те же рожи! Клянусь едой, ни в малом слове обиды я не пророню, давным-давно я сам готовил себе тюремное меню. Лишен я любимых и дел, и игрушек, и сведены чувства почти что к нулю, и мысли — единственный вид потаскушек, с которыми я свое ложе делю. Когда лысые станут седыми, выйдут мыши на кошачью травлю, в застоявшемся камерном дыме я мораль и здоровье поправлю. Весной врастают в почву палки, шалеют кошки и коты, весной быки жуют фиалки, а пары ищут темноты. Весной тупеют лбы ученые, и запах в городе лесной, и только в тюрьмах заключенные слабеют нервами весной. Читая позабытого поэта и думая, что в жизни было с ним, я вижу иногда слова привета, мне лично адресованные им. В туманной тьме горят созвездия, мерцая зыбко и недружно; приятно знать, что есть возмездие и что душе оно не нужно. За женщиной мы гонимся упорно, азартом распаляя обожание, но быстро стынут радости от формы и грустно проступает содержание. Занятия, что прерваны тюрьмой, скатились бы к бесплодным разговорам, но женщины, не познанные мной, стоят передо мной живым укором. Язык вранья упруг и гибок и в мыслях строго безупречен, а в речи правды — тьма ошибок и слог нестройностью увечен. Тюремный срок не длится вечность, еще обнимем жен и мы, и только жаль мою беспечность, она не вынесла тюрьмы. Среди тюремного растления живу, слегка опавши в теле, и сочиняю впечатления, которых нет на самом деле. Доставшись от ветхого прадеда, во мне совместились исконно брезгливость к тому, что неправедно, с азартом к обману закона. Не с того ль я угрюм и печален, что за год, различимый насквозь, ни в одной из известных мне спален мне себя наблюдать не пришлось? Тюрьма, конечно, — дно и пропасть, но даже здесь, в земном аду, страх — неизменно верный компас, ведущий в худшую беду. Моя игра пошла всерьез — к лицу лицом ломлюсь о стену, и чья возьмет — пустой вопрос, возьмет моя, но жалко цену. Мы предателей наших никак не забудем и счета им предъявим за нашу судьбу, но не дай мне Господь недоверия к людям, этой страшной болезни, присущей рабу. Какие прекрасные русские лица! Какие раскрытые ясные взоры! Грабитель. Угонщик. Насильник. Убийца. Растлитель. И воры, и воры, и воры. В тюрьме о кладах разговоры текут с утра до темноты, и нежной лаской дышат воры, касаясь трепетной мечты. Какие бы книги России сыны создали про собственный опыт! Но Бог, как известно, дарует штаны тому, кто родился без жопы. Жизнь — серьезная, конечно, только все-таки игра, так что фарт возможен к вечеру, если не было с утра. Мне роман тут попался сопливый, как сирот разыскал их отец, и, заплакав, уснул я, счастливый, что всплакнуть удалось наконец. Под этим камнем я лежу. Вернее, то, что было мной, а я теперешний — сижу уже в совсем иной пивной. Вчера, ты было так давно! Часы стремглав гоняют стрелки. Бывает время пить вино, бывает время мыть тарелки. Я днями молчу и ночами, я нем, как вода и трава; чем дольше и глубже молчанье, тем выше и чище слова. Клянусь я прошлогодним снегом, клянусь трухой гнилого пня, клянусь врагов моих ночлегом — тюрьма исправила меня. Я взвесил пристально и строго моей души материал: Господь мне дал довольно много, но часть я честно растерял, а часть усохла в небрежении, о чем я несколько грущу и в добродетельном служении остатки по ветру пушу. Минуют сроки заточения, свобода поезд мне подкатит, и я скажу: «Мое почтение!» — входя в пивную на закате. Подкинь, Господь, стакан и вилку, и хоть пошли опять в тюрьму, но тяжелее, чем бутылку, отныне я не подниму.
Отрезвляет.
ОтветитьУдалить