четверг, 15 сентября 2016 г.

АЛЕКСАНДРУ КУШНЕРУ - 80 ЛЕТ


Желание быть голландцем
14 сентября 2016
 Борис Парамонов Татьяна Вольтская

Монументальный юбилей Александра Кушнера – 80 лет! – радостен всем ценителям поэзии, всем культурным русским людям – и особенно петербуржцам. Петербуржская составляющая чрезвычайно важна, доминантна в поэзии Кушнера, во всем его культурном облике. Поэзия Кушнера на высоте Петербурга – этого изначального носителя отечественного европеизма. И глядя на Кушнера, читая его стихи, нельзя не порадоваться тому, для многих печальному обстоятельству, что Петербург перестал быть российской столицей. Незачем ему имперское величие, имперские претензии, имперские срывы. Петербург сохранил лучшее из петровской империи – свою архитектуру, духоподъемную красоту петровско-пушкинских городских пейзажей. Иногда хочется сказать, что, живя в Петербурге, нельзя не стать поэтом. Это, конечно, преувеличение; но вот культуре, культурности своих насельников он, конечно, способствует – было бы желание. Человек, привыкший гулять по невским набережным, не может быть варваром. Всякий петербуржец по определению – европеец. Его не соблазнить диким размахом отечественных полей. И Кушнер пишет кредо петербуржского европейца: Удивляясь галопу Кочевых табунов, Хоронили Европу, К ней любовь поборов. Сколько раз хоронили, Славя конскую стать, Шею лошади в мыле. И хоронят опять. Но полощутся флаги На судах в тесноте, И дрожит Копенгаген, Отражаясь в воде, И блестят в Амстердаме Цеховые дома, Словно живопись в раме Или вечность сама. Хорошо, на педали Потихоньку нажав, В городок на канале Въехать, к сердцу прижав Не сплошной, философский, Но обычный закат, Бледно-желтый, чуть жесткий, Золотящий фасад. Впрочем, нам и не надо Уезжать никуда, Вон у Летнего сада Розовеет вода, И у каменных лестниц, Над петровской Невой, Ты глядишь, европеец, На закат золотой. Не нужно, однако, думать, что Кушнер не выходит за решетку Летнего Сада. Он настоящий краевед, знает свой город во всех его будничных подробностях, не только величественную Неву, но и все большие и малые Невки, все эти Ждановки, Смоленки и Мойки с Фонтанками. А недавно произошла смешная история с одной из таких речек – Дудергофкой: над ней построили мост, названный начальством Кадыровским, но умные петербуржцы тут же его переименовали в Ахматовский. Можно сказать, что это Кушнер его переименовал, его поэзия, сделавшая родной город поистине своим, подлинно домашним, семейным имуществом. Нельзя, повторим, связывать Кушнера с парадными апартаментами Петербурга, вообще исключительно с городом. Он не только горожанин петербургский, но и дачник – в том высоком смысле этого слова, который был придан ему переделкинским насельником Пастернаком. И дача его узнаваемая всеми питерцами – Вырица, станция "Сиверская", набоковские места. Тут важно не то, что у поэта есть дача, а то, что он умеет и любит поэтические темы брать в уменьшенном масштабе, сводить их к быту, приобретающему в стихах качество изначального бытия. У Кушнера не меньше, чем у Пастернака, этих кустов, шмелей, корней, тропинок, листьев. Эти подробности, эти милые мелочи подчеркивают важное свойство поэзии и поэтики Кушнера: он мастер- минималист. Ювелир, умеющий и любящий работать с малыми предметами, придавая им качество антикварной ценности. Недаром же критики, желающие именно критиковать, а не восхищаться, сравнивают стихи Кушнера с изделиями Фаберже. Но изделия Кушнера словесны, то есть духовны. Яйцо Фаберже не проглотишь и в мозг не имплантируешь – а стихи Кушнера, раз, а еще лучше много раз прочитанные, остаются в душе как свое уже, читателем усвоенное богатство, как внутренняя ценность. Эта "миниатюрность", интимная домашность Кушнера ни в коем случае не есть свидетельство его "мелкости", как, случалось, писали зоилы. За этим качеством его стихов стоит мощная традиция. Учителя и любимые поэты Кушнера – Фет, Баратынский, Тютчев, Анненский. В старинных эстетиках были понятие "мелкие стихотворения" и "второстепенные поэты". Это очень устаревшие термины – стоит только вспомнить, что таким "второстепенным поэтом" считался Тютчев. Кушнер не раз объяснял это свое тяготение к поэтическим миниатюрам. Он говорит, что с появлением большой русской прозы отпала надобность давать в стихах "рассказ", писать то, что называлось в пушкинские времена повестью в стихах. По-другому: исчезла надобность в поэме как в крупном жанре. И это наблюдение над эволюцией поэтических жанров сильно укрепляет тот факт, что поэму едва ли не окончательно “ У Кушнера не меньше, чем у Пастернака, кустов, шмелей, корней, тропинок, листьев похоронила поэтика акмеизма. А Кушнер, безусловно, растет отсюда, он акмеист в самих истоках его стихотворства. В первой же его книге 1962 года были стихи под названием "Графин", "Стакан", "Готовальня", "Магнитофон" и пр. Официозная критика ополчалась как раз на эти стихи, обвиняя молодого поэта в мелкотемье, в существовании на обочине советского литературного процесса с его трубными маршами и барабанной дробью. Но как раз внимание к таким предметным темам было свидетельством незаурядного выбора и своего пути. В этом внимании к вещным предметам вещного мира и плодоносил акмеистический корень Кушнера; он сам любовно припал к этому корню. Отсюда отсутствие крупных жанров у Кушнера, отказ его от поэм. У него есть довольно большое стихотворение, которое так и называется – "Отказ от поэмы". Он и сам их не пишет, и у других не одобряет. Так, в мемуарном фрагменте об Ахматовой о ее "Поэме без героя" он высказывается с прохладцей. Здесь не нужно искать сведения каких- либо счетов: это органично у Кушнера – акмеиста и миниатюриста. Он не любит и боится больших тем и громких голосов. Тут уже не поэтика, а просто этика. Кушнер внимателен к человеку, тем более к малому, слабому. Поразительно его стихотворение, в котором видят описание молодого Бродского: Он встал в ленинградской квартире, Расправив среди тишины Шесть крыл, из которых четыре, Я знаю, ему не нужны. Вдруг сделалось пусто и звонко, Как будто нам отперли зал. – Смотри, ты разбудишь ребенка! – Я чудному гостю сказал. Вот если бы легкие ночи, Веселость, здоровье детей... Но кажется, нет средь пророчеств Таких несерьезных статей. А вспоминая трагедию Шекспира, жалеет не только Гамлета и его отца, но и Полония с Лаэртом. В искусстве были большие явления, крупные школы, мастера которых излюбили жанр миниатюры или просто небольшого полотна, трактующего к тому же не академически обязательную мифологию, а что называется пейзаж и жанр. В живописи это прежде всего Малые голландцы. Вот родная ниша Александра Кушнера. Он и есть петербургский малый голландец – учитывая к тому же, что Великий Петр строил свою столицу с оглядкой как раз на голландские каналы. У Козьмы Пруткова есть пародийный стишок "Желание быть испанцем". Кушнер вне всяких пародий захотел стать, и стал, голландцем. И как взволнованно он пишет о своих поездках в Голландию и о любимом художнике Вермеере. Он и есть наш Вермеер Дельфтский. Александр Кушнер ответил на вопросы Радио Свобода: – Александр Семенович, многие поэты в течение жизни пишут неровно, мучаются долгими периодами молчания, немоты – а вы счастливо избегаете этой участи, как это получается? – Стихи для меня – это способ жизни. "Мыслю – следовательно существую" – это Декарт, а я пишу стихи – следовательно существую. Поэты устроены по-разному, Пушкин не знал этих самых творческих кризисов, не правда ли? Какие бы он написал стихи, проживи еще лет 10! А есть поэты мучающиеся – такие как Ходасевич или Блок, который к 40 годам написал больше, чем любой другой поэт, а потом вдруг замолчал и был несчастен. И это свело его в могилу, а не большевики. Писал бы стихи и вынес бы всё. – Он же говорил, что перестал слышать музыку. – Да, он жаловался на это, тут какая-то психическая травма. Мне в этом смысле повезло, и не мне одному – смотрите, как Пастернак писал, а Гете? Куда нам? Да, выпадает такой билет счастливый. – Многие поэты, тот же Пастернак, с возрастом начинают недолюбливать свои ранние стихи, переписывают их – каково ваше отношение к своим ранним стихам? “ – Нет, я к своим ранним стихам, опубликованным в первых книгах, отношусь хорошо. В них ведь тоже я, и в них можно узнать мой голос, как и в поздних. Если бы мы не менялись, мы бы давно наскучили и читателю, и самим себе. С другой стороны, каждое новое стихотворение, в котором содержится маленькая новизна, маленькая прибыль, опирается на все предыдущее, сделанное тобой. Что такое поэт? Это свой поэтический голос. Вот как нам звонит по телефону человек, которого мы не слышали 10 лет, и мы говорим – а, Петя, это ты? Вот и поэт – это тот, которого можно сразу узнать по любой строфе. – А что, на ваш взгляд, изменилось в вас с ранних времен до сего дня? – Жизнь такая большая, столько всего увидено, понято – и осталось непонятым до сих пор. Все это сказывается на стихах, и время в них откладывается без нашего старания. Вот сравните на фотографиях людей 20-х годов – как они отличаются от людей 60-х, а те от нынешних. И в стихах этот момент тоже есть. На фотографиях понятно – прическа, фасон платья, в стихах все гораздо сложнее, но покажите мне стихотворение незнакомого поэта XIX века – и я скажу, что это XIX век или 20-е годы ХХ века. Время вещественно, оно откладывается, живет в стихах. – Как известно, есть поэты, которые в течение своей жизни проходят такой большой путь, что их ранние стихи существенно отличаются от поздних. О вас такого не скажешь, наоборот, когда читаешь ваши стихи любого периода, как будто видишь одну и ту же главную движущую силу – удивление перед миром и восхищение им. Это действительно так? – Да, именно так. И пока это чувство в тебе существует, стоит жить и переносить все, даже старость. Да и вообще, писать стихи в унынии, “ каждое новое стихотворение, в котором содержится маленькая новизна, маленькая прибыль, опирается на все предыдущее, сделанное тобой “ поэт похож на священника – он тоже утешает своими стихами наверное, не стоит. И я глубоко убежден, что, когда великий Лермонтов писал свое "И скучно, и грустно, и некому руку подать", он чувствовал радость, а иначе не бывает. – Ну, наверное, все же происходит некая конвертация житейского несчастья в радости иного рода… – Да, конечно. Ведь поэт похож на священника – он тоже утешает своими стихами. – И все-таки – много ли изменилось в вашем восприятии мира и стихов, встроенных в этот мир, со времен детства, юности, становления? – Да вы знаете, все времена для человека тяжелы. Я родился 80 лет назад и еще застал страшную войну. Это вечный страх за отца на фронте, это эвакуация в Сызрань с матерью, а ее бабушка и сестра с маленькой дочкой были расстреляны немцами. По сравнению с этим кошмаром, со сталинскими концлагерями и пытками, с революцией или с немецким ужасом нынешняя жизнь, при всех наших к ней претензиях, более или менее благополучна. Хотя, конечно, не покидает ощущение опасности во всех смыслах. Я уж не говорю про ИГИЛ и весь этот мировой ужас, не хочу философствовать и пророчествовать – я не политолог. Но все равно страшно, что бактериологическое оружие может стать карманным, да и атомная бомба тоже. – Давайте вернемся к детству – как вы пришли к стихам, как и когда зародилось желание писать? – В моем довоенном детстве, когда мне было три-четыре года, мне все читали стихи, и няня, и мама, и отец. Жизнь и была стихами с самого начала. Великий Чуковский, да и Маршак тоже. А потом Пушкин, которого я просто боготворил. Затем пошли впечатления жизни – отец служил во флоте, мы жили под Таллинном на даче, я помню простой пригородный лес сосновый, освещенный ярким солнцем. Меня переполнило такое счастье, такое вдохновенье, которого я и сейчас не испытываю. А потом были и любовь, и природа, и город. Я родился в Ленинграде, в больнице Эрисмана на Петроградской стороне, и всю жизнь провел здесь, и не жалею об этом. Были у меня такие строки: "Отъезд соблазнял нас, как ход конем, Но спасла нерешительность – наша сила". Поэту жить вдали от родного языка очень трудно, и Бродский совершил просто невероятный подвиг, сумев писать стихи и там, ведь мы знаем, как мучились эмигранты того первого, послереволюционного призыва. – Помните ли вы что-нибудь из своих детских стихов? – Да нет, помню, конечно, какие-то жалкие беспомощные строчки, но не хочу предавать своего детства. – Вы остановились на Пушкине – какие еще поэты были для вас важны? – Ну, это были постоянные открытия. Вы помните по себе, что такое в детстве для нас Лермонтов. А потом оказалось, что есть еще поэты – Баратынский, например, который ничуть не хуже, и Блок, которым я так восхищался в юности, да я и сейчас верен его памяти, Ахматова, Кузьмин. У нас в школе была библиотекарша, очень милая женщина, она заметила, что я люблю стихи, увидела, что я беру с полки книгу Пастернака 1934 года – а до меня ее никто не брал, и она мне ее подарила, представляете? Я ей благодарен на всю жизнь, благодаря ей я читал Пастернака в 16-17 лет и был восхищен "Сестрой моей жизнью". – То есть она злоупотребила служебным положением. – Да, конечно, и как замечательно, что человек иногда решается на это. – И все же узнать Пастернака в 16-17 лет – это не так уж рано… – Но ведь Пастернак – поэт очень необычный, у него такие странные перепады смысла, странные ассоциации. Поди разберись, что это значит – "И чуб касался чудной челки, И губы – фиалок"! Какие фиалки? – Сообразил – глаза! И таких вещей у него много, и тем интересней. Так что когда он перешел к "неслыханной простоте", он мне стал немножко меньше нравиться. Это было очень сильное впечатление юности. “ настоящая лирика партийному оку недоступна – Александр Семенович, вы никогда не писали ничего по указке "руководящих органов", тем не менее, ваша судьба сложилась, в общем, удачно – как это получилось? – Я думаю, это объясняется тем, что настоящая лирика партийному оку недоступна. И секрет состоит в том, что вовсе не обязательно писать публицистические стихи – но по любой строчке поэта можно понять, как он относится к тирании. Мне не нужно, чтобы Мандельштам писал "Мы живем, под собою не чуя страны" – лучше бы прожил дольше и написал бы еще сто стихотворений. И не закладывал Ахматову, ее сына и других людей, кому он читал эти стихи. Я бы прямо на колени перед ним упал: Осип Эмильевич, написали – и положите в стол. Ведь по любой его строке – "Я вернулся в мой город, знакомый до слез", или "В Петербурге мы сойдемся снова", или "Золотистого меда струя из бутылки текла" – можно все понять по любой строке, как будто не имеющей отношение к так называемой действительности, злободневности. Злободневность быстро проходит. В 60-е годы некоторые поэты читали стихи в Лужниках, успех был невероятный, но я помню, как Ахматова сказала мне об этом – "Колизей какой-то!" И она была права. Такие стихи быстро увядают. – А как вы познакомились с Ахматовой? – Меня привела к ней Лидия Гинзбург. Кто такая Ахматова, я знал – мой отец выписывал журнал "Ленинград", и я десятилетним мальчиком прочел там ее стихи, которые помню до сих пор. Я мало что понимал, но они безумно нравились мне своим звучанием, волшебной прелестью. Так что когда случилось постановление 46 года, я ему не поверил, то есть я думал, ну, да, учительница, наверное, права, но стихи-то хорошие! Когда Лидия Гинзбург привела меня к ней, я читал стихи, и она сказала – "У вас поэтическое воображение". Я считал, что я провалился – я-то ожидал больших похвал. Но Лидия Яковлевна сказала – да что вы, Саша, ведь Ахматова говорит, что когда к ней приходят молодые поэты, она себя чувствует врачом, который должен говорить: "Рак, рак, рак". И потом я был у Ахматовой уже самостоятельно еще 4 раза. Я трепетал перед нею, а она, надо сказать, держалась очень царственно. Слишком “ по любой строчке поэта можно понять, как он относится к тирании царственно. Думаю, с Мандельштамом или с Пастернаком было бы проще. Встречи с ней были важны для меня, но было несколько сложно – нужно было, например, хвалить "Поэту без героя", а я все же больше люблю ее первые книги, особенно "Белую стаю". А этого говорить было нельзя. – Лидия Гинзбург, наверное, была для вас не менее важным собеседником? – Знакомство с ней – большое везение в моей жизни. Мало кто так понимал стихи! Да и вообще, умница, великий человек. Прекрасные записки о своем времени она оставила, записные книжки на манер Вяземского, которым она в юности занималась, издавала их, писала к ним комментарии. Она все понимала. И потом она была человек сдержанный. Я посвятил ей такие строчки: Эти бешеные страсти И взволнованные жесты – Что-то вроде белой пасты, Выжимаемой из жести. Эта видимость замашек И отсутствие расчета – Что-то, в общем, вроде шашек Дымовых у самолета. И за словом, на два тона Взятом выше,– смрад обмана, Как за поступью дракона, Напустившего тумана. То есть нет того, чтоб руки Опустить легко вдоль тела, Нет, заламывают в муке, Поднимают то и дело. То есть так, удобства ради, Прибегая к сильной страсти, В этом дыме, в этом смраде Ловят нас и рвут на части. Лидии Яковлевне нравилась моя антиромантическая позиция. Нет поэта, противостоящего толпе, да и вообще поэта нет – есть человек, пишущий стихи. Она считала это очень современной позицией, и не только она – и Борис Бухштаб, ее друг, замечательно слышавший стихи, очень тонко понимавший их и написавший прекрасные статьи о Фете и Мандельштаме. И Дмитрий Евгеньевич Максимов, лекции которого я слушал, литературный кружок в педагогическом институте посещал, а потом просто приходил читать ему стихи в писательский дом на улице Ленина. Да, огромное везение. И эти люди для меня больше значили, чем мои сверстники. Как будто благодаря им удалось перекинуть мост к эпохе акмеизма, к этой точности, словесной и образной. Вообще людям свойственно тянуться не к своим, а через поколение, к дедам. Это не отменяет любви к родителям, но в поэтическом отношении – да, не твои предшественники, а более ранние тебе интересны. – Тогда еще такой вопрос. Вот мы говорим – круг Пушкина, круг поэтов Серебряного века, круг Бродского. А вот круга Кушнера, кажется, нет – разве что ученики, правда? – Друзья были, я очень дружил с Андреем Битовым, и вообще, мне нравились прозаики больше, чем поэты. И с Валерием Поповым мы дружили, и с Довлатовым у нас были отношения, потом они прекращались, возникали снова. А из поэтов – Глеб Семенов, ЛИТО которого в Горном институте я посещал, очень помог мне – просто в практическом плане. И еще мне повезло, что у меня был редактор Игорь Кузьмичев в "Советском писателе", человек доброжелательный и порядочный. Тут никаких секретов нет – вот он хотел выпустить мою книгу, и он этого добивался. – 60–70-е годы – это время большой вашей популярности, пусть не стадионной, но все-таки большой. Сейчас, понятно, интерес к поэзии весьма сник – а может, принял правдивые очертания, если взглянуть иначе. Как вы это воспринимаете – как потерю или как нечто должное, неизбежное? – Да, конечно, по сравнению с 60-ми годами интерес к поэзии упал, но, “ знаете, он ведь падал все время – и в 70-е, и в 80-е. Может быть, это даже не так плохо – ведь эти стотысячные тиражи – разве можно в них верить? Что понимали, что искали в стихах – они были заменой публицистики. Казалось, вот Евтушенко напишет стихотворение, а завтра у нас будет смена правительства. Полный абсурд. А стихи обращены к каждому человеку в отдельности. И прикладывает их к сердцу только тот, кто по-настоящему их любит. Поэтому, может быть, унывать не надо. А потом, у нас же есть опыт Тютчева, жившего в Мюнхене и вообще лишенного читательского интереса, да и когда в Россию вернулся, было то же самое. Баратынский умер, и о нем все забыли, а Белинский его выругал в своей безобразной статье. Фет, замученный критиками, десять лет не писал стихов и тоже был никому не нужен. А Иннокентий Анненский – ведь "Кипарисовый ларец" – посмертная книга. Нужно себя как-то утешать, хотя, конечно, я глубоко сочувствую молодому поэту сегодня, да и любому поэту. Как быть услышанным? Непонятно. Думаю все-таки, надо писать не просто хорошие – прекрасные стихи, и тогда пробьешься, будешь услышан. Ведь всегда существует полпроцента людей, любящих стихи и способных их оценить. – Мне-то кажется, сейчас очень много замечательных поэтов, но они существуют в таком узком кругу, что узнаешь о существовании многих только из "Фейсбука". – Зато разрешено все, пиши и публикуй любую дрянь, верлибры, не имеющие смысла, без рифмы и ритма, назовись авангардистом, завяжи узелок на затылке – и все в порядке, ты поэт. Может быть, мы страдаем как раз по вине графоманов: их так много, что читателю надоело это все, ему не разобраться. Вполне вероятно, что в каком-нибудь Торжке молодой человек пишет очень хорошие стихи, и во Владимире есть Дмитрий Кантов, который мне нравится, и в Омске Олег Клишин, но судьба у поэтов нелегкая, что говорить. В советское время мы ненавидели цензуру, и она правда отвратительна. Но редактор нужен – не партийный, а с художественным вкусом, который бы сказал: дорогой человек, что ты тут написал? Это же сплошная неграмотность и глупость, имей совесть! Но этого нет – и вот результат. “ надо писать не просто хорошие – прекрасные стихи, и тогда пробьешься, будешь услышан – Недостатки и изъяны мы видим, а что бы вы хотели сегодня от литературы и от жизни? – Чтобы пенсионеры жили получше, получали побольше денег, вот и все. Жизнь в принципе нелегка, и каждый рождается под своей звездой, один под счастливой, другой под несчастной. Сколько я знаю рано умерших, мучающихся – хотелось бы, чтобы всем было легче. О себе мне трудно говорить – мне так много лет, но скажу, как говорил Пастернак, обращаясь к Нему: "Ты больше, чем просят, даешь". Когда я сказал это Бродскому, он мне ответил: "Меньше". Видите, тут важна установка, у него была такая, у меня другая. – Мне кажется, настрой ваших ранних стихов – более атеистический, чем сегодня. – Это очень интимный разговор, я скажу так – пусть это прозвучит несколько цинично: для стихов плодотворно сомнение, неуверенность. Такой неуверенностью обладал и Пушкин, судя по его стихам, и молодым, и поздним, смотрите, ведь душа "в заветной лире" только "мой прах переживет". И у Лермонтова это есть, и у Баратынского, который сказал, что "оправдается всевышний Пред нашим сердцем и умом". Это не значит, что они не верили – было и то, и другое. И мне такое мироощущение наиболее понятно. У меня нет ответа на этот вопрос – я не могу не верить в Бога и в то же время не могу понять, как мог произойти Освенцим. – Александр Семенович, вы считаете, что вы под счастливой звездой родились? – Да, конечно, грех жаловаться. Я же знаю, сколько вокруг мук и страданий, да и у меня они были. Но нельзя жаловаться, это Булгаков, кажется, говорил: не проси, не жалуйся. Он абсолютно прав. 

Комментариев нет:

Отправить комментарий