вторник, 12 января 2016 г.

ПОРТРЕТЫ РАЗНОГО РАЗМЕРА


Об авторе | Инга Каретникова родилась в Москве в 1931 году. Окончила искусствоведческое отделение Московского университета. Работала куратором в Гравюрном кабинете ГМИИ. После окончания Высших сценарных курсов писала сценарии для студии документальных и научно-популярных фильмов.

В 1972 году покинула Советский Союз. Год жила в Италии, где опубликовала книгу об Эйзенштейне в Мексике. С 1973 года жила в США, преподавала сценарное мастерство в американских университетах, приглашалась кинокомпаниями Германии, Австрии и Швейцарии в качестве консультанта. Была награждена Гуггенхеймовской премией за работу о живописи и кино, а также премиями Карнеги-Меллон и Радклифского колледжа. В Соединенных Штатах опубликовала несколько книг о кино, среди них исследования о «Казанове» Феллини, «Веридиане» Бунюэля, «Семь киношедевров 40-х годов». Книга о сценарном мастерстве «Как делаются киносценарии» получила широкую известность в Америке и Европе. В 2014 году в Голландии на английском был опубликован ее роман «Полин». В марте 2015 года Инги Каретниковой не стало.
 
 
 
Разрыв человека, привыкшего не просто говорить, но писать на родном языке, резкое погружение в чужой язык чаще всего завершается тем, что этот человек либо совсем перестает писать, либо продолжает свою работу на том языке, на котором писал прежде, стараясь не замечать двусмысленности создавшегося положения. Когда Инга Каретникова уехала из России, перед ней, как и перед многими другими людьми гуманитарных профессий, должен был встать этот катастрофический вопрос: возможно ли продолжение того, что она делала, там? Сорок два года жизни в Америке ответили на этот вопрос с предельной выразительностью: она продолжала работать в том же профессиональном ритме, с тем же напряжением и тем же блеском, только язык ее труда изменился: книги Каретниковой выходили не в переводе с русского, как это случается почти всегда, — она писала их по-английски. Помню, как она однажды сказала мне: «Знаешь, детка, я, кажется, справилась. Я не только сама понимаю, что говорят американские дети, но и они понимают меня».
«Портреты» — поразительный опыт возвращения не только в прожитую жизнь — лучше сказать «судьбу», — но и в лоно родного языка, вытесненного в силу обусловленных этой судьбой обстоятельств. Работая над «Портретами», она нанизывала человеческие характеры на стержень собственной биографии, с каждым из них возвращаясь обратно, в не остывшую за столько десятилетий колыбель своего, как говорят по-английски, «mother tongue», в буквальном переводе — «материнского языка».
 
  Ирина Муравьева
 
 
ГРАФ АЛЬФРЕД ВИТТЕ
 
Бывший граф Альфред Карлович Витте жил в Уфе. Все его родственники были расстреляны большевиками в первые дни Октябрьской революции.
— Это была аристократическая, близкая царской семья, — рассказала мне мама. — Один из них, Сергей Витте, был премьер-министром. Сразу же после переворота Альфред Карлович и его жена — это было каким-то озарением, по-другому не объяснишь, — все бросив, сели на поезд, идущий из Петербурга в глубь России, к Уралу, и выбрали Уфу. Этот далекий провинциальный город не привлекал к себе внимания. Люди бежали от революции за границу, на Кавказ, в Крым. Уфа никого не интересовала, и супругов Витте этот выбор спас…
По дороге, через несколько дней, жена заболела тифом. Их высадили из поезда немного не доезжая до Уфы, в месте, где была больница. Удивительно, что ее там выходили и даже дали им какой-то документ. В Уфе Альфред Карлович устроился чистить улицы, потом мостить дороги, потом делал что-то еще. Со временем из старого заброшенного сарая он состроил жилье — без электричества, но с утепленными стенами, окном и даже небольшой печкой. Жену, графиню Витте, взяли уборщицей в библиотеку, так что им было что читать. Еще одна удача — никто ими не интересовался. Вокруг сарая разрослись кусты смородины и малины, деревца сирени. Был там и небольшой огород.
Когда сломалась, вернее, почти отвалилась дверь нашей комнаты, наша квартирная хозяйка Ивановна (мы были эвакуированные из Москвы, которые снимали комнату в ее квартире) сказала, что позовет Карлыча и он починит.
— Один из этих — бывших, — хмыкнула она.
На следующий день к нам пришел благородного вида старик с седой, аккуратно постриженной бородкой, худым, состоящим почти только из профиля лицом. На нем было потертое рыжее, из лошадиной шкуры, пальто, старые валенки с галошами, в руках — сумка с инструментами. Это был граф Витте. Что-то в нем осталось от преж­ней выправки — в фигуре, в выражении лица, — хотя он прожил более двадцати лет в чужом окружении, чужом языке, среди татар и башкир, которых он плохо понимал, а они не понимали его. Русских он сторонился.
Он долго возился с дверью. Молчал, со мною — ни слова, был занят своим делом. А я делала уроки, но все время на него поглядывала. «Бывший, — думала я, — значит, аристократ, а у них были дворцы, слуги, которых они эксплуатировали, как нам говорили об этом в школе. Была музыка. Балы. А сейчас…» Я посмотрела на него. Он держал большой гвоздь губами — его руки были заняты дверью, а она все время соскакивала с петель. Я тихонько погладила его лошадиное пальто, которое лежало рядом со мной.
Мама пришла с работы, а я пошла гулять. Когда вернулась, они пили чай, сидя на табуретках за столом из ящиков, и тихо разговаривали по-французски. Он что-то рассказывал. Французские слова! Это было так красиво, так по-другому, чем все вокруг!
Время от времени Альфред Карлович приходил к нам — то что-то починить, то забить дыры от крыс — и каждый раз он приносил книжку маме почитать и какой-нибудь овощ или фрукт из того, что он и жена выращивали. «Вы меня очень обяжете, если возьмете эту тыкву (или кабачок, или капусту)», — говорил он. Мама, конечно, брала и благодарила.
А потом они пили чай и, как всегда, уютно беседовали. Мама, которая работала в госпитале, время от времени посылала его жене какие-то лекарства.
Потом Альфред Карлович долго не приходил, а когда Ивановна пошла позвать его, чтобы починить пол в коридоре, ей сказали, что бывший умер, а его жену забрали в приют для бездомных.
 
 
АКТРИСА МАРИЯ СТРЕЛКОВА
 
Мария Павловна Стрелкова была не как все. Не только на сцене — то грибо­едовская Софья, то лермонтовская Нина, — а в жизни. Высокая, красивая, она была похожа на античную статую — пропорции, правильность черт лица, величавость всей фигуры. Курила. От нее всегда так приятно пахло табаком и духами. Говорила она мало, но каждое слово звучало.
Со Стрелковой моя мама была дружна в юности, но потом та уехала из Москвы в Киев, стала там известной актрисой, вышла замуж за еще более известного актера Михаила Романова, и они с мамой совсем не встречались. Но там, в Уфе, увидев ее, Стрелкова бросилась к ней, как к родной. А потом она нежно привязалась ко мне. У нее не было своих детей. Она и Романов просили маму хоть на время давать меня им — ведь условия их жизни были несравненно лучше. Мама превращала эту просьбу в шутку.
Так вот, на сцене было «Горе от ума». Софья, ее всегда играла Стрелкова, была такой красивой; Чацкий, его играл Романов, был лучше всех. В свои десять лет я никак не могла понять, почему Софья выбирает такого глупого Молчалина, а не Чацкого. Стрелкова мне потом объяснила, что Молчалин казался Софье более преданным. Он никогда бы не уехал, оставив ее, как это сделал Чацкий.
— Но она ошиблась, — сказала Стрелкова и затянулась папиросой. — Как мы все ошибаемся, — добавила она. Со мной так по-взрослому никто не разговаривал.
Во многом благодаря Стрелковой началась для меня русская литература. Она любила читать вслух и видела, как я замираю. Я и сейчас слышу ее завораживающий голос:
— «Тетенька Михайловна! — кричала девочка, едва поспевая за нею. — Платок потеряли!»...
И ветер, и слезы Катюши Масловой, и быстро несущийся поезд с ним, Нехлюдовым, который обманул ее, возникают передо мной сейчас, как они возникали тогда.
А как Тургенева, как Чехова Стрелкова для меня открыла! Однажды, когда я была больна и в кровати, она и Романов разыграли для меня отрывок из лермонтовского «Маскарада». Театр приблизился ко мне, заполнил нашу комнату. И наша убогая комната преобразилась. Был бал, музыка, маски, и валялся этот уроненный кем-то браслет, ставший уликой неверности Нины. Поверив в клевету, Арбенин, муж Нины, отравляет ее. Она умирает, а он узнает, что она ни в чем не виновна... От впечатлений я не могла шевельнуться. А они оба как-то сразу очнулись от своего маскарадного сна. Романов достал из кармана очки, протер их платком, надел и подошел к окну.
— Опять сыплет снег, — сказал он мрачно, — а я не в сапогах.
Стрелкова встала, взяла папиросу. Закурила.
— Я так люблю снег, — сказала она, подойдя к окну, — что может быть красивее…
Потом достала из своей сумки фляжку и сделала большой глоток. Она уже тогда становилась алкоголиком, от чего потом трагически погибла — пьяная упала где-то в Киевском парке, ее тело долго не могли найти.
После Уфы я не видела ее почти десять лет. Но вот Киевский театр привез в Москву новые постановки. Я получила от Романова приглашение на «Три сестры». Сбоку была приписка Стрелковой, что она меня помнит, любит и хочет видеть. Конечно, на сцене она была Машей («Надо жить! Надо начать нашу жизнь снова!») — самой красивой и самой несчастной из сестер. «Как жаль, что уже нет грибоедов­ской Софьи», — думала я.
Я встретилась со Стрелковой на следующий день в гостинице «Метрополь», в ее шикарном номере. Был день, и зимний свет из огромных, завешенных искусной кисеей окон заливал все вокруг. Она сидела в кресле в пижаме, жмурясь от солнца, сильно изменившаяся, совсем не та.
— Моя жизнь переполнена грустью, — сказала она с пьяной улыбкой и долго потом молчала.
Разговора не получилось. Она только повторяла, что водка и яблоки — на столе, и что я должна обязательно выпить. И налить ей еще. Вскоре она так и уснула на полуслове, сидя в кресле.
 
 
ПОЛКОВНИК НКВД ЭММА СУДОПЛАТОВА
 
Все дети моего поколения носили летом испанки — прямоугольные шапочки, их надевали узким краем вперед. Мы все говорили: «Nо passaran!» («Они не пройдут!») — о франкистах и повторяли: «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях» — лозунг Долорес Ибаррури, главной испанской коммунистки, который потом шутники переделали во что-то вульгарное.
Моя испанка была особенно красивой, ярко-красной с белой кисточкой. Ее мне подарила мамина давняя знакомая Эмма Карловна. Она привезла ее из Испании, где целый год, а может, дольше, была в Республиканской армии. Она была переводчицей с нескольких языков.
Эмма Карловна приглашала нас к себе на дачу где-то под Москвой, меня и маму. За нами приезжала ее машина. Мне было лет семь. После завтрака они с мамой разговаривали, а я играла с кошкой, гуляла в саду, что-то рисовала большими красивыми карандашами, которые потом давались мне в подарок. Ее дети жили и учились в Крыму. Я их не знала.
В доме было много комнат, но каких-то полупустых. В столовой висел большой портрет Ленина. Ее мужа, важного военного, я никогда не видела. Маму она знала давно, наверное, они учились вместе, называла ее нежно Полиночка. Я не вызывала у нее никакого интереса.
Через несколько лет, когда началась война, Эмма Карловна, уже немолодая, сорокалетняя, приехала в Уфу. У нее был грудной ребенок, Толик. Она дала мне его подержать, и я ему что-то пела. В Уфе она была недолго.
Года через два, только что закончилась война, мы с мамой опять были на той даче под Москвой, так же за нами приехала машина. За завтраком кроме нас сидела пожилая, неулыбающаяся женщина, испанка. Она молчала и, выпив кофе, ушла к себе в комнату.
— Она гостит у меня. Только недавно узнала, что под Сталинградом погиб ее сын, — сказала Эмма Карловна.
Мне было интересно, кто эта женщина. Но я знала, что о взрослых и их делах никогда не надо спрашивать и не надо этим интересоваться.
Прошло много лет, когда я узнала, что эта женщина была Долорес Ибаррури, сама Эмма Карловна была полковником контрразведки, а ее муж — никто иной, как всесильный генерал Судоплатов, главный заместитель Берии по иностранным делам. Она и ее муж были честными, заблуждающимися фанатиками коммунизма.
Вспоминаю лицо Эммы Карловны — сухое, скуластое, без косметики, чуть навыкате серые глаза, затянутые в пучок светлые волосы. Всегда с папиросой. Даже мне, ребенку, передавалось напряжение, идущее от нее. Почему она нас с мамой приглашала?
Наверное, мама была частью ее юности — самым светлым временем, без шпионажа, предательств и убийств. После смерти Сталина Берия, как известно, был расстрелян, все его приближенные — тоже. Судоплатов был арестован, но не расстрелян — он никак не был связан с террором внутри страны. Все убийства, которые он планировал, включая убийство Троцкого, совершались за рубежом.
— Мой отец не был палачом, и он не был убийцей — он был диверсантом, — утверждал его сын, тот самый Толик, которого я когда-то держала на руках в Уфе. Сейчас Толик — известный ученый-демограф.
После расстрела Берии Эмму Карловну арестовали, но через несколько месяцев выпустили. Теперь она приходила к маме пить кофе, но я ни разу с ней не столкнулась. Конечно, у нее забрали дачу и дом в Москве. Она жила в одной крошечной комнате, без права работать. Зарабатывала гроши уроками. Но дети могли продолжать учиться. Судоплатов просидел пятнадцать лет в тюрьме во Владимире, вышел оттуда инвалидом с искривленным позвоночником, но, немного оправившись, стал работать. Теперь он писал о советской дипломатии, системе шпионажа, лидерах; о Сталине, с которым регулярно встречался; о Берии, которого считал не таким злодеем, как его обычно представляют; о Хрущеве, которого презирал.
Судоплатов очень любил Эмму Карловну, больше полувека они были преданы друг другу. Недавно я видела в документальном фильме, как он — маленький, сгорб­ленный старичок (далеко за девяносто), в прошлом высокий, красивый генерал — кладет красную розу на ее могилу на московском Донском кладбище.
 
 
ВНУК ВРАГА НАРОДА ВИТАЛИК КАМЕНЕВ
 
Виталик Кравченко учился в мужской школе, параллельной моей женской. Здания были почти рядом, в пяти минутах ходьбы, и все праздники и вечера проходили вместе. Был даже один общий класс для двух школ — бальные танцы. Учитель, состарившийся танцор Большого театра, манерно говорил:
— Сегодня я подарю вам менуэт.
И мы разучивали и танцевали менуэт, а наша учительница пения аккомпанировала. А на следующей неделе он «дарил» нам полонез.
Моим партнером был длинный неуклюжий десятиклассник, а Таня, моя подруга, всегда танцевала с Виталиком. Как грациозно он танцевал! Она любила его больше всех на свете. После танцев я и Виталик шли к Тане. Курили, ничего не боясь, у нее в комнате, хотя за стенкой были ее мама, отчим и какие-то гости. Но всем им было не до нас. Они, заядлые картежники, играли в покер.
— Роял флаш, — кричал кто-то за дверью.
— Анте! Бет! — отвечали ему.
Мы повторяли покерные слова и курили до одурения.
Виталик ничем не интересовался, но выглядел привлекательно, даже изысканно. Учился он плохо, но школу не пропускал. Он был неназойливо другим. Грустно слушал музыку и мог целый вечер сидеть и молчать. У него не было никакого желания обратить на себя внимание, понравиться, что-то узнать или услышать. Даже кино, которое так увлекало всех нас, его не интересовало. В нем чувствовалась какая-то глубокая усталость.
Его мать, актриса Галина Кравченко, была в прошлом звездой немого кино; отчим — известный грузинский театральный режиссер, а отец — Таня рассказала это мне под клятвой, что я буду молчать, — был летчик, Лютик Каменев, сын революционного вождя и соратника Ленина Льва Каменева. Их обоих — отца и сына — расстреляли как врагов народа в середине тридцатых годов, в период сталинских показательных процессов.
Самого Виталика неожиданно арестовали в самом конце сороковых, как только ему исполнилось восемнадцать лет. Таня прибежала ко мне рано утром и в слезах, задыхаясь, сказала, что Виталика ночью забрали.
Он был осужден на двадцать пять лет и отправлен в один из концлагерей ГУЛАГа в Казахстане. Месть Сталина своему бывшему политическому соратнику, Льву Каменеву, распространилась даже на его внука.
Через какое-то время после смерти Сталина Виталика реабилитировали. Он вернулся в Москву неузнаваемый, изуродованный, с неизлечимой тогда болезнью — бруцеллезом. Вскоре он умер.
Было все это более полувека назад, и мое воспоминание о нем давно стерлось. А тут недавно он всплыл в моей памяти, и я многое узнала, что не могла знать тогда. Просто попалась под руку статья о его отце — летчике Лютике Каменеве. Когда тот был мальчиком, друзья его родителей (его мать была сестрой Троцкого) взяли его на речную прогулку по Оке и Волге на царской яхте «Межень». На этой яхте кто-то нашел матросский костюмчик незадолго до этого расстрелянного наследника престола, двенадцатилетнего царевича Алексея. Фотография наследника в этом костюме была хорошо известна в России. Когда эту детскую матросскую курточку и шапочку надели на Лютика, все восхитились — мальчик выглядел как двойник наследника престола.
Лютик тоже был расстрелян, но только на двадцать лет позже. В своих воспоминаниях, уже очень старая, всех пережившая, Галина Кравченко пишет, как Лютик любил Виталика. Как он показывал ему свой самолет и летал с ним. Как тот всегда ждал отца и гладил рукой отцовскую одежду, когда того не было дома. А потом, когда самого Каменева расстреляли, а Лютика до расстрела посадили в Бутырскую тюрьму, она брала Виталика с собой относить Лютику передачи и всегда надеялась, что им дадут повидаться. И шестилетний Виталик, повернувшись к проволочному забору и глотая слезы, повторял:
— Папочка, папочка! Мы пришли к тебе, мы здесь, за ямой.
Яма была между тюремной стеной и забором.
 
 
ВИОЛОНЧЕЛИСТ МСТИСЛАВ РОСТРОПОВИЧ
 
«Я Вас люблю, хоть и бешусь, Хоть это труд и стыд напрасный, И в этой глупости несчастной У ваших ног я признаюсь...» Как он пел! Безголосый, некрасивый, щуплый, почти лысый в свои двадцать три года, — но то, что он создавал собой, было великолепно. «Завораживающее чудо», — сказала о нем моя подруга Люда. Но, когда его виолончель, или фортепианная игра, или даже вокальное баловство прекращались, атмосфера чуда сразу же исчезала, и оставался насмешливый, острый, себе на уме человек, гурман и бабник.
Он любил вещи и вещицы. Позже, когда стал несметно богат, он коллекционировал разные антикварные предметы: мебель XVIII века, особенно русский ампир, фарфор, люстры, зеркала, ткани. Он коллекционировал все, даже дворцы — в Петербурге, Москве, Литве, Франции.
«Сидите Вы, склонясь небрежно, Глаза и кудри опустя, Я в умиленье, молча, нежно Любуюсь…» Он неожиданно остановился.
— Я вам это пою, — сказал он.
— Слава! — воскликнул Коля Каретников, — ты забыл: я на ней женюсь, и ты уже приглашен на свадьбу.
Талантливый молодой композитор был моложе Славы, никак ему не ровня, но они были друзьями, и Слава приходил сюда почти регулярно. Я шутила, что, может быть, ему просто нравятся обеды Колиной мамы, певицы Марии Петровны Суховой. Она кормила Славу, когда он был подростком, в эвакуации, восхищалась его игрой — они были соседями. Славин отец, виолончелист, болел и вскоре умер, а маме-пианистке, с двумя детьми и почти без денег, было не до готовки.
Славе нравилось бывать у Каретниковых, уходить из своей коммунальной квартиры, играть на рояле, на котором когда-то играл Рахманинов, видеть прекрасные портреты Шаляпина, старинные оперные костюмы, пейзажи Коктебеля, сделанные модным тогда художником Бялыницким-Бируля, в рамках из коктебельских камешков.
Ему нравилось рыться в уникальной коллекции оперных партитур и старинных публикациях романсов, доставшихся, как абсолютно все здесь, включая и самое квартиру, от бабушки, приемной матери Колиного отца, известной певицы Императорского, а потом Большого театра Дейши-Сионицкой.
Ростропович вел себя так, будто он был ко мне действительно неравнодушен. Но я уверена, что любая другая восемнадцатилетняя вызвала бы такую же реакцию. И кроме того, ему нравилось дразнить Колю.
Вообще дразнить и разыгрывать было одним из его любимых занятий. Кто бы мог поверить, слыша его виолончель с «Сарабандой» Баха, что он мог просто так позвонить какому-то музыканту и выдумать, что концерт того отменяется. Или сказать, что родившегося в зоопарке слоненка назвали именем того, кому он сейчас звонит, и надо срочно прислать письмо согласия, заверенное нотариусом. Он мог только что закончившего консерваторию юного композитора пригласить якобы на обед к Шостаковичу или попросить во что бы то ни стало достать тамбовский окорок для декана консерватории.
Какая извилистая фантазия, какая изобретательность! Какое скоморошье озорство! Потребность, как в современном искусстве, шока и внезапных эффектов, желание нарушать традицию, даже быть неприличным; быть не гуманным, а активным и не впадать в сентиментальность. Это была суть темперамента Ростроповича.
На мою свадьбу ко мне в Большой Сухаревский он пришел с мамой и сестрой Вероникой. Хвалил Колиного отца, который неплохо исполнил «Пою тебе, о Гименей, ты соединяешь невесту с женихом…». Потом он сам что-то спел, кто-то из пианистов играл. Моя тетя Эмма застывала от восторга. Уходя, Ростропович спросил, можно ли взять с собой трюфеля. И моя мама радостно ссыпала конфеты ему в карман и в Вероникину сумочку.
Затем его приходы к Коле сократились и вскоре прекратились совсем. Он сошелся с певицей Зарой Долухановой — настоящий, серьезный роман, о котором все говорили. Глубина и одновременно изящество голоса Долухановой, волнующий тембр, чудесная атмосфера музыки, которую создавал аккомпанирующий ей Ростропович… Я была и на их концерте песен Шуберта, и на другом — романсов Рахманинова и Брамса. Оба в Малом зале консерватории, оба — непередаваемо великолепные!
С женитьбой на Галине Вишневской в середине 50-х годов в его жизни начался период другого масштаба, других амбиций, и я понимаю, что, когда он в 70-х годах, выступая в Нью-Йорке, получил мою записку и не ответил на нее, — он просто вырос из того времени, как подросток вырастает из раннего детства. Он, даже когда его попросили, не купил в Париже лекарство, нужное для смертельно больного отца Коли. Но потом, через каких-нибудь двадцать лет, он давал большие деньги на госпитали и лечебницы.
Сейчас, когда его нет, когда обозначен конец и видишь его жизнь во всей ее протяженности, понимаешь, что он был одним из самых счастливых людей. Его огромный дар, его удивительное исполнение, посвященные ему работы самых великих современных композиторов, его везение во всем, что бы он ни делал, — он добился всего, чего хотел — от дирижерства до денег, машин, домов, семьи, детей, до возможности помогать, до веры и даже до отсутствия страха смерти — говоря, что ведь там, на другой стороне, его самые любимые люди — и Шостакович, и Бриттен, и Прокофьев…
 
 
ИСТОРИК ИСКУССТВА БОРИС ВИППЕР
 
— Если архитектура создает пространство, а скульптура — тела, тo живопись соединяет пространство с телами, с их окружением, светом и воздухом, в котором они живут. Но у живописи нет осязания. Ее пространство и объем существуют только в иллюзии.
Это говорил Борис Робертович Виппер, историк искусства, хочется сразу сказать — «самый блестящий, самый знающий». Он вел свой последний семинар в Московском университете. И мы, несколько его счастливых студентов, слушали его, замерев.
Уверенная ровность его речи, полная отвлеченность от сегодня — его лекции были такими свободными, не похожими на то беспокойное время, в которое мы жили. И даже то, как он выглядел, было другим — всегда прекрасно одет и причесан, подтянутый, стройный в свои шестьдесят с лишним лет.
Какие-то его выражения были приятно старомодны: например, он не говорил «художнику заплатили столько-то», а говорил «цифра вознаграждения была такой-то».
В лекциях он был прямолинеен и одновременно, как никто, поэтичен:
— В этой картине показан не столько темперамент изображенного человека, как темперамент тлеющих красок, этого темного кармина и холодных белил...
Моя музейная сослуживица Холодовская, однолетка с Виппером, шепотом рассказывала мне про его семью давным-давно обрусевших немцев, получивших дворянство. Отец Бориса Робертовича до революции был профессором Московского университета, имел чин статского советника, был ученым с мировым именем, что не помешало Ленину сказать, что такие буржуазные историки, как он, нам не нужны, пусть будет у нас одним Виппером меньше.
В начале двадцатых годов ему с семьей разрешили выехать из России. Рижский университет сразу дал ему кафедру. Там же начал свое профессорство в искусство­знании и его сын, наш Борис Робертович, у которого я писала диплом о голландском искусстве XVII века. Я еще не окончила Московский университет, когда он, научный директор Музея изобразительных искусств, взял меня туда на работу. Как я была счастлива!
С моими дипломными страничками я приходила в его музейный кабинет. Пом­ню каждую деталь там — большой ампирный стол с бронзовым орнаментом, французский гобелен сo сценой куртуазного праздника среди цветов и деревьев, дам, сошедших с картин Ватто, и их заботливых кавалеров.
Его лицо, когда он говорил о моей работе, было всегда серьезным. Даже когда ему нравилась какая-то мысль или выражение:
— Вы пишете, что пейзаж Рейсдаля — это не то, что он видит, а то, что он чувствует. Согласен, но… Никакие ваши привлекательные находки пока не восполняют разбросанности композиции. Кстати, вы подумали, как то, что женой Вермеера была католичка, повлияло на его искусство?
Каждый раз какое-то время он уделял атрибуции, считая ее основой профессионализма историка искусства. Из ящика своего стола он доставал репродукцию картины или рисунка и хотел слышать, как идет мое отгадывание — сначала интуиция: не рассуждать, а чувствовать; и только потом — думать о теме, мазке, пространстве, паузах, ассоциациях.
— Художественное чутье, — говорил он, — это врожденное качество, как музыкальный слух — этому, к сожалению, научить нельзя, но все равно нужна постоянная тренировка.
Он радовался — и это было видно, — если я опознавала художника или даже просто подходила близко к разгадке. И бесспорно он был рад, когда через какое-то время меня хвалили на кафедре за мой диплом.
Он никогда ничего не спрашивал обо мне и никогда ничего не упоминал о себе или своей семье. Но однажды, когда он был болен, надо было срочно подписать каталог, и мы с музейным редактором поехали к нему домой за подписью. Шикарная барская квартира где-то на Калужской, высоченные потолки, резные дубовые двери, огромный вестибюль, где нас попросили подождать. Через какое-то время домработница передала нам подписанный им каталог, и мы ушли.
Бориса Робертовича не стало в 1967 году. Ему было почти восемьдесят лет. Позже, когда стали доступны разные документы, я прочитала, что отец Бориса Робертовича вернулся в Россию из Европы в 1940 году по личному приглашению Сталина. Произошло это потому, что он был единственным крупным историком, который писал положительно об Иване Грозном как о великом царе. Грозный с его опричниной и расправой над боярами был для Сталина историческим объяснением и оправданием его опричнины — КГБ — и расправ. Отсюда и сталинское приглашение всей семье Випперов приехать в Москву, отсюда и роскошная квартира на Калужской.
И, хотя что-то меня во всем этом забеспокоило — и Иван Грозный, и Сталин, и еще какие-то разговоры о випперовской семье, — но Бориса Робертовича для меня это никак не задевало. В моем сознании он остался нетронутым ни миром своих родственников, ни страшной советской реальностью. Его интересом был совсем другой мир. Мир, созданный вдохновением великих мастеров. Поэтому он для меня навсегда остался профессором Виппером, любовно склонившимся над старинным рисунком.
 
 
СОРАТНИК СТАЛИНА АНАСТАС МИКОЯН
 
Выставка мексиканского искусства была огромной. Половина залов Пушкин­ского музея изобразительных искусств была освобождена для скульптуры древних индейцев — oльмеков, сапотеков, тотанаков, ацтеков, майя. Главный хранитель музея был в то время в Италии, его заместительница серьезно болела. Единственным научным сотрудником, который хоть что-то — две небольшие статьи — написал об искусстве Мексики, была я, и тогдашний директор музея Замошкин решил назначить меня главным куратором этой выставки. Ответственность невероятная!
Через какое-то время после открытия выставки меня срочно вызвали к директору. Дверь его кабинета открыл незнакомый мне человек, в кабинете был еще один незнакомый, и больше никого.
Я поняла моментально, что это КГБ. Начались вопросы: имя, год рождения, долж­ность в музее, семейное положение, адрес и что-то еще и еще. Ни вежливого слова, ни улыбки. Арестовывают? Попросили открыть маленькую сумочку, которая была со мной. Один из них вытряхнул из нее все на стол, рассмотрел записную книжку, носовой платок, ручку, ключи, потом положил все обратно. Тем временем другой провел руками по моей кофте и юбке. Потом предложил мне сесть.
Они объяснили мне, что через какое-то время я должна буду кому-то показать выставку, не более получаса, идти надо справа от него, ничего в руках не держать, свою сумку оставить здесь. До его приезда я должна сидеть в кабинете, никуда не выходя, даже в туалет, ни сейчас, ни потом.
Они ушли, отключив телефон и закрыв меня на ключ. Моим унижению, обиде, недовольству не было предела. Часа через полтора дверь открыл какой-то по виду более важный кагэбэшник, чем те двое, и велел срочно идти ко входу в музей встречать Хрущева.
Но приехал не Хрущев, а его заместитель Анастас Микоян. С детства я знала его портреты: огромные, цветные, нарисованные на полотне, они висели на домах или больших стендах — портреты вождей, и Микоян среди них. А сейчас он был рядом, живой, и я, как велели, шла справа от него.
— А это ягуар, бог ночи, — говорила я оживленно.
— Почему ночи? — Он посмотрел на меня поверх очков.
— Ацтеки верили, что у ягуара пятна на шкуре — как звезды на небе, — объяснила я.
— Надо же такое выдумать! — Микоян хмыкнул.
Когда я указала на бога дождя, огромного лежащего Кецалькоатля, Микоян сказал с акцентом (он вообще говорил с сильным кавказским акцентом):
— Какой бездельник, скажите пожалуйста, — лежит себе, пока бедняки трудятся!
Сталин доверял Микояну больше, чем другим, даже, можно сказать, дружил с ним, хотя, когда сердился, как пишет дочь Сталина, сажал того в белых брюках на спелые помидоры — любимая шутка диктатора. С Микояном, а не с проклятыми русскими, Сталин любил есть чанахи — баранину, запеченную по-кавказски в овощах. Русских они оба презирали.
Сталин поручал Микояну ответственные дипломатические переговоры, но, насколько известно, в показательных процессах и внутреннем терроре Микоян замешан не был. Не исключено, однако, что он обязан был подписывать списки так называемых ненужных специалистов.
После смерти Сталина Микоян стал правой рукой Хрущева. Когда внутрипартийным переворотом Хрущева сместили, карьера Микояна закончилась. У него отобрали все, включая его любимую огромную подмосковную дачу — поместье типа тех, какие были до революции у русских дворян.
Но тогда на мексиканской выставке он был еще одним из самых главных вождей. Я рассказывала ему о ритуальных фигурах воинов, о герое Гуатемоке, о майя, об ацтекском календаре. У базальтовой фигуры богини весны Микоян остановился и обернулся к фотографу:
— А теперь, возле мексиканской богини, сними меня с этой нашей богиней.
Указал на меня пальцем и засмеялся собственной шутке.

Читать далее:

Комментариев нет:

Отправить комментарий