Ни Сталина, ни ура, ни “твою мать”: Война и внутренняя свобода Леонида Аринштейна.
Опубликовано 29.11.2009 19:00
ван Толстой: Со мною в студии – писатель, филолог и фронтовик Леонид Матвеевич Аринштейн. О своей жизни Леонид Матвеевич будет рассказывать сам, а вот несколько слов о том, что осталось за рамками разговора, сказать необходимо. Уже пять изданий выдержала книга Аринштейна “Непричесанная биография Пушкина”, которую многие наши слушатели наверняка видели. Это рассказы и исследования из пушкинской жизни, толкующие и проясняющие многие темные страницы биографии поэта. Свобода и незашоренность, с которыми книга написана, делают ее одной из самых интересах в современной пушкинистике. Но до написания “Непричесанной биографии” Леониду Аринштейну предстояло прожить собственную, как мы сейчас убедимся, весьма непричесанную.
Давайте по порядку. Леонид Матвеевич, начнем с детства, с родителей, с окружения и становления.
Леонид Аринштейн: Я родился в городе Ростов-на-Дону, в семье, что называлось, мелкобуржуазной, в общем, в интеллигентной семье. Мать у меня была музыкантша, училась на юридическом, потом ее выгнали как дочь эксплуататорского класса, а потом она кончила Медицинский институт. Отец еще до революции поступил на медицинский факультет, успел кончить один или два курса, это было в Екатеринославе, ныне - Днепропетровск. Он был занят махновскими войсками, и он ушел с махновцами. Во время войны он был махновцем, фельдшером, поскольку у него было медицинское образование. Естественно, он это потом скрывал, хотя мне много раз рассказывал забавные вещи. Заболел тифом, оказался в госпитале в районе Харькова. И все.
Потом он окончил, после революции и гражданской войны, медицинское образование, попал в Ростов, встретился с моей мамой, они поженились. Это было в 1924 году. В 1925 уже я родился. Мама была из очень преуспевающей еврейской семьи, папа был из прибалтийских немцев или шведов, они по-разному себя называли, лютеране. Мама была из очень интеллигентной еврейской семьи, она кончила гимназию, дед был видным купцом, который торговал в России, в основном, готовым платьем, которое он закупал в Германии и в Польше.
Во время гражданской войны вся семья была очень ангажирована деникинским окружением и Деникиным. Брат моей бабушки был чуть ли не министром у Деникина, ее родной брат был в Белой армии, он был расстрелян большевиками при захвате Ростова. Поэтому в семье было очень скептическое отношение ко всему тому, что произошло потом. Отец никогда не был партийным и всегда очень отрицательно, причем достаточно открыто, со своими друзьями и со мной, разговаривал на всякие такие темы. Поэтому я воспитался в таком окружении неприятия того, что происходит в стране, и с надеждой, что это рано или поздно кончится. Такая вот внутренняя эмиграция была.
Иван Толстой: Леонид Матвеевич, простите, что перебиваю, хотел уточнить: ведь очень многие, подавляющее число людей боялись в семьях говорить на всякие политические темы и от младшего поколения таили обычную, ежедневную политическую правду. Ваш отец был абсолютным исключением? Как вот сейчас, с высоты прожитых лет вам кажется?
Леонид Аринштейн: Я думаю, что в конце 20-х и начале 30-х годов, когда проходило мое детство, таких людей, которые уж слишком боялись, было гораздо меньше, чем после 34-го и 37-го года. Я знаю, что многие его друзья, совершенно разные люди, медицинское окружение, и не только медицинское, такая ростовская интеллигенция, не бог весть какая интеллигенция, но достаточно интеллигентные люди, они не очень таились, и юг страны, тем более, что Ростов был долгое время своеобразной столицей Белого движения, таким оплотом старого режима, как-то там еще не привыкли всего бояться и разговаривали достаточно открыто. Там, правда, и репрессий было больше, но это уже было позже, когда мы уехали в Ашхабад. Когда отец почувствовал наплыв этих репрессий, он принял предложение своего московского друга, профессора Романа Яковлевича Малыкина, который, кстати, был нейрохирургом довольно известным, чуть ли не учеником Поленова, и мы перебрались в Ашхабад. Это был 34-й год. Поэтому в дальнейшем мое детство проходило в Ашхабаде. Там все было совершенно по-другому.
Иван Толстой: Ну, советская власть там тоже цвела вовсю!
Леонид Аринштейн: Нет, в то время она еще не цвела вовсю, потому что руки не дошли, я бы так сказал. Потом это была граница, там была открытая зона торговли с Ираном, там было много англичан. Если говорить об органах ГПУ-НКВД тогдашних, то им было, чем заниматься, кроме внутренних вопросов, так я теперь, с высоты, понимаю. Тем более, что медицины, врачей там было мало, моего отца сразу же пригласили работать в Поликлинику ЦК партии Туркмении консультантом, тут же его в НКВД попросили помочь организовать физиотерапию (он был физиотерапевтом), и как-то это давало ему определенную, ну, не скажу неприкосновенность, но, во всяком случае, не так, чтобы с ходу с ним расправлялись. Там было слишком мало специалистов, чтобы происходило то же самое, что в Москве, Петербурге, тогдашнем Ленинграде, или даже в провинциальном Ростове.
Иван Толстой: Вы упомянули открытую зону торговли. Что это тогда было такое, что под этим понималось, и какова была степень этой открытости?
Леонид Аринштейн: Степень этой открытости была необычайно высока. Там была дорога, так называемый Голоданский тракт. Из Мешхеда и других персидских городов приходили машины, они вели какую-то торговлю, но я был достаточно молод, мне было 9, 10, 11 лет, чтобы вникать в эти вещи. И обилие разного рода иностранцев, прежде всего, конечно, иранцев и англичан: в то время Иран был до известной степени полуколонией Великобритании. Там можно было купить все что угодно на базарах, не только продукты. Это уже 34-й год, но, тем не менее, там действительно еще господствовал своеобразный НЭП в области внешней торговли. Более того, мы первый год жили вообще в доме, который принадлежал какому-то англичанину, я даже помню фамилию - Харельс. Это был совсем другой мир, не только такой восточный, экзотический мир, но это был и европейский мир. Скажем, папиными пациентами были, в частности, работники иранского консульства, жена консула была вообще немка Адель Ханум, хотя она себя называла уже по-персидски Ханум. Она была очень образованной, милой женщиной. И, кроме того, там были высланные врачи, которые почему-то не пришлись по вкусу в Петербурге и в Москве. В основном, это были москвичи и петербуржцы, очень интересны люди. Один из них, Борис Леонидович Смирнов, человек, который знал массу языков, который перевел с санскрита «Махабхарату», она была издана впоследствии. Сейчас его там считают чуть ли не национальным героем, а тогда к нему относились немножко по-другому. Он, кстати, тоже был нейрохирургом, но он был человеком очень широких философских и иных взглядов. К нему приходила почта со всех концов в мира, я тогда заинтересовался марками, он мне дарил многие марки, он часто со мной беседовал, поскольку его приемный сын Гелик со мной играл, и мы бывали у них почти каждый день дома. Он почему-то очень хорошо относился.
Были там и другие люди, в частности, были люди по не то что по политическим причинам, а по причине родства с какими-то политическими деятелями. И они входили в ту компанию, в которую мои родители постоянно окунались и общались. Город маленький, русских немного, поэтому там была очень тесная медицинская компания.
Там был доктор Эрн, близкий родственник того Эрна, который был выслан Лениным в числе ученых на этом знаменитом корабле, там был профессор Кутепов, который находился в каких-то родственных отношениях, пусть дальних, с известным генералом Кутеповым. Там был профессор доктор Шапкайц и его жена, которая была фрейлиной императрицы Александры Федоровны. Это было место такой ссылки, где еще сильно каток не прошелся, просто старались сделать так, чтобы их не было в центре. А что делать с ними дальше? Видимо, думали, что посмотрят в дальнейшем.
Это было с одной стороны, а с другой стороны это была совершенно дикая улица и, в общем-то, я пропадал на этой улице и воспитывался в драках, в чем угодно. Но там это была совершенная дикость: доброжелательные драки, переброски камнями, игры в войну, все это воспитывало совершенно иное отношение к миру, чем если бы я в нормальном таком, русском европейском городе жил.
Иван Толстой: Где вы закончили школу?
Леонид Аринштейн: Школу я там и закончил, в городе Ашхабаде. Я не закончил, меня взяли из 10 класса в январе 1943 года, призвали в армию. Это не одного меня, много других. Единственное, что нас предупредили, что военкомат дал разрешение сдавать экзамены досрочно, и я получил аттестат зрелости в январе. Он у меня сохранился, 20 января мне его выдали. А 27 января 1943 года меня уже призвали в армию.
Иван Толстой: Расскажите немножко об этой военной эпопее, какие были ее этапы, и как проходило ваше человеческое, мировоззренческое становление за эти два года?
Леонид Аринштейн: Немножко больше получилось. В первый год это была учеба, сначала я учился в Орловском пехотном училище, которое находилось тогда в Ашхабаде, потом оттуда лиц, имевших аттестат, по приказу, как я понял, Сталина (никогда не проверял этого), отправили по военным академиям. Я попал в Медицинскую академию, там я не прижился, меня оттуда выгнали очень быстро. Но выгнали не на фронт, как я ожидал (я очень хотел попасть на фронт, мне интересно было посмотреть, что это такое), а выгнали в Военно-медицинское училище, в котором я учился, и я, по сути дела, получил два образования: пехотное, потому что я почти кончил это Орловское училище, и получил такой диплом, свидетельство Военно-медицинского училища. На фронте меня использовали и так, и так. И я уж не знаю, по какой причине, но я попал в самую что ни на есть не престижную часть, 324 дивизию, пехотную дивизию, в пехотный полк, в пехотный батальон, где, в основном, были полуграмотные, не имевшие никакого образования белорусские крестьяне, очень немного украинцев, еще меньше русских и ни одной другой национальности. Это уже был 1944 год, у меня вообще был авантюрный характер, очень мне понравилось, что вот такая жизнь открытая – леса, прекрасные леса, все-таки я таких хороших лесов, как Августовские леса, не видел, мы в основном там оказались в то время.
И пехота - это своеобразная такая вещь. Ведь все эти самолеты, артиллерия, они по переднему краю, по пехотинцам работают очень мало, стреляют только из винтовок, из пулеметов. А это во много раз ближе к войнам начала 20-го - конца 19-го века, чем та война, которая шла для танкистов и для летчиков. Я, честно говоря, вообще ни одного летчика до конца войны и не видел, ни одного генерала и даже полковника во время войны не видел. Это все шло на уровне нашего командира батальона, капитана, адъютанта старшего, то есть начальника штаба, такого Кузина Андрюши, тоже капитана.
Я был очень молоденький, мне было всего 17 лет, и я резвился, ходил со своей винтовочкой, постреливал, в меня постреливали, мне это нравилось. И сохранились письма с фронта. Я пишу: “Сегодня самый печальный день в моей жизни - кончилась война, кончились мои любимые игры”. Поэтому я, в данном случае, совершенно нетипичная фигура. Я знаю, что для очень многих война была трагедией, а для меня война была игрой, развлечением, если хотите, опасным. Но я не боялся смерти. Не знаю, почему. Мне казалось, что она меня обойдет. Она и обошла.
Иван Толстой: Вы из своей винтовочки убили кого-нибудь?
Леонид Аринштейн: Ой, очень много, очень много!
Иван Толстой: Сколько человек?
Леонид Аринштейн: Я думаю, что я больше 20 немев убил, гарантированно, если не больше. Я очень много стрелял. Я выходил, так посматривал и стрелял на поражение, как теперь говорят.
Иван Толстой: С какого расстояния?
Леонид Аринштейн: Винтовка стреляла, в основном, с 700 метров, но гораздо ближе там можно было пробраться вперед, кустами. Я уже потом освоил это все, я мог стрелять и с 300 метров, и с 400 метров. Я с 400 и 300 метров стрелял необычайно метко, неудобно хвастать, но я считался лучшим стрелком в полку.
Иван Толстой: Жалко убивать, даже врага?
Леонид Аринштейн: Нет, не было жалко. Это потом мне уже было жалко. К концу войны я многих немцев жалел, а тогда это была честная дуэль: в меня стреляли, я стрелял. Меня могли убить в любую секунду, это была охота, это не был расстрел кого-то. Я выдвигался за передовую линию, метров за 300, и меня в любую секунду могли взять в плен, могли пристрелить, это было мое дело. Если оказывалось так, что я умудрялся оказаться хитрее, ловчее, сильнее и метче стрелял… В кино часто показывают рукопашные схватки, в действительности, их практически не было, я за свою жизнь только один раз попал в рукопашную схватку, немец был гораздо сильнее и больше меня, но во мне было столько энергии, каких-то иных сил, что я был на мосту, на маленьком мостике через реку, я его сбросил в ручей и сбил. И мне не было никого жалко. Однако думаю, что и меня бы не пожалели.
Иван Толстой: Каким образом могли происходить рукопашные схватки, если у двух сторон было оружие?
Леонид Аринштейн: Вы знаете, внезапно. Это был маленький ручеек посреди лесного массива, выскочили немцы, прежде чем они поняли, что мы русские, а я с двумя солдатами понял, что это немцы, мы уже столкнулись, и дальше было некогда применять оружие.
Иван Толстой: Какое время суток это было?
Леонид Аринштейн: Это был день, чистый день, это было часов 11 утра.
Иван Толстой: Просто некогда выхватить оружие?
Леонид Аринштейн: Он на меня навалился, что я должен был уже делать? Более того, я даже винтовку отбросил, и вот так вот руками, плечами…. Я был очень спортивный, я и сейчас остался, несмотря на свой сверх 80-летний возраст.
Иван Толстой: После убийства какое на душе настроение?
Леонид Аринштейн: Иван Никитич, я вам клянусь, что у меня было совершенно чистое настроение, вот как у хорошего охотника: здорово сегодня у меня получилось, я остался невредим, а того гада я все-таки подстрелил! Вот такое было настроение, такой мальчишеской гордости. Я вам говорю: я воспитывался в условиях вечных драк, и победитель в этих драках никогда не жалел того, кому он разбил нос, выбил зуб. Ну, вот в такой я воспитывался обстановке, что я могу сказать. Это потом я окончил филфак, понял, что такое гуманизм, стал всех жалеть. Я не был из либеральной семьи, вот в чем дело.
Иван Толстой: Есть два мифа о войне в рассказах людей воевавших. Один миф говорит, что в атаку шли с криком: “За Родину! За Сталина!”, второй миф говорит, что в атаку шли с криком: “Твою мать!”. Как было на самом деле?
Леонид Аринштейн: В тех атаках, которые мне довелось увидеть, слово “Сталин” я не слышал ни разу, вот это я должен сказать. Это никакой не миф, а просто никому в голову не приходило, что так надо кричать. Даже наши замполиты, по-моему, не очень сами во все это верили. Насчет “матери”, я больше помню молчаливые атаки, сосредоточенные атаки. Если действительно была атака, когда нужно было пробежать, триста метров, попасть в окопы немецкие, вскочить туда и начать работать прикладами и, вообще, винтовками и все остальным… У нас уже и автоматы были, правда, но я автоматы не любил, автоматы не давали прицельного огня, а я любил прицельный огонь. Потом, никогда не знаешь, когда у тебя кончился рожок и его надо менять. А, в-третьих, у немцев были автоматы. Автоматы поражают на триста метров, а винтовка - на 600-700 метров. Ясно, что винтовка лучше. Винтовки были укороченные, такие карабины, это Мосинская винтовка, 1891-го, кажется, года, модернизированная в 33-м.
Матюгались по многим причинам, но не больше в атаке, чем в любое другое время. Вот были редкие случаи, когда нас бомбили, причем, «наш - не наш, полезай в блиндаж»: никогда не видишь, чей это самолет, наш или немецкий. Тут матюгались очень, тут ничего нельзя было сделать, ты ничего с самолетом не сделаешь. Это у Твардовского из винтовки самолет. Они появлялись на огромной высоте, ты мог стрелять, туда пули не долетали и трети расстояния, а он мог тебя поливать, как хочет. Вот тут матюгались. А когда шли на немцев, ну, матюгались, кончено. Матюгался наш заместитель командира дивизии, когда мы немножко заблудились, а он выскочил по прямой дороге к немцам, его обстреляли, он завернул сани, дело было зимой, вернулся и орал на командира батальона, на начальника штаба… Я не буду повторять всех его этих самых ругательств, я не могу запомнить всего того, что он говорил, но он изумительно ругался. Если бы давали генеральское звание за умение ругаться, он был бы генерал-лейтенант по праву.
Иван Толстой: Хорошо, а “ура!” кричали в атаке?
Леонид Аринштейн: Нет, не кричали.
Иван Толстой: Вообще, кричать в атаке нужно или нет, это ведь привлекает, казалось бы, врага?
Леонид Аринштейн: Никого это не привлекает, это сбивает дыхание, вы реально себе представьте эту атаку. Это сбивает дыхание, это мешает быстро бежать, это мешает сосредоточиться, это мешает видеть, куда и что делать. Это очень молчаливое дело, если серьезно об этом говорить. Зачем кричать “ура!”?
Иван Толстой: Почему солдат поднимается в атаку: из чувства долга, патриотизма, от страха, от неизбежности? Какое главное чувство доминирует?
Леонид Аринштейн: Мой взвод - из чувства солидарности. Я говорю: “Пошли, ребята, надо!”. Они как-то все вместе и, главное, не прятаться за них, а идти рядом с ними, а если спрятаться, то все - никакой атаки не будет.
Иван Толстой: Скажите, с заградотрядами вы сталкивались?
Леонид Аринштейн: Я не сталкивался. Я знаю, что они были, я читал этот приказ, и после войны много слышал об этом, но на том Втором, а потом Третьем Белорусском фронте, где я был, по-моему, их вообще не было. Потому что бывали случаи, когда я ходил в тыл, я не сталкивался с тем, чтобы меня кто-то не пустил или боялись, что я убегу. Я был легко ранен, был в медсанбате, который был километров за 7-10 от линии фронта. Я два-три раза свободно ходил оттуда в свой батальон и обратно. Если бы должны были быть заградотряды, они должны были быть где-то там, но мне никто не препятствовал движению туда-сюда.
Иван Толстой: В вашей мемуарной книге “Петух в аквариуме”, в части, которая посвящена фронтовым рассказам, есть интереснейшие страницы, посвященные Кенигсбергу и судьбе Янтарной комнаты, о которой вы тогда, как вы пишете, не знали. Есть также и комментарии более позднего времени, когда открывались какие-то страницы и что-то узнавалось. Не могли бы вы для нас коротко рассказать, в чем там, собственно говоря, была суть? Вы - совершенно уникальный человек, который был в Кенигсбергском замке, когда, по-видимому, там была в подвалах Янтарная комната и замок еще не был сожжен.
Леонид Аринштейн: Видите ли, это моя авантюрность, к ней относились так, с уважением. Мы встали, грубо говоря, под стенами Кенигсберга, после того, как мы прошли линию вот этих дотов, форт огромный, где было человек 60 или 70 немцев. Он сделался и мы, не зная, что нам делать, прошли немножко за эту линию к городу и ожидали дальнейших приказаний. А я, поскольку выполнял часто такие функции, например, у нас своей разведки не было, просто какого-нибудь более бойкого офицера посылали туда, а я был в хороших отношениях с нашим начальником штаба, капитаном Кузиным. Я сказал: “Андрюша, пусти меня в город”. “Ну, иди”. Я взял с собой мальчонку своего, Луценко, и мы с ним пошли по Кенигсбергу. В Кенигсберге, действительно, пожары были, нам приходилось обходить горящие кварталы. Карта была, она у меня сохранилась даже, прекрасная карта, я очень хорошо ориентировался по карте, и мы дошли до замка. Пошли в замок. Я вообще не собирался заниматься никакой Янтарной комнатой, и вообще мне просто интересно было, что это за такой замечательный замок, рыцарский. И там действительно мы увидели какого-то человека, который (я с ним по-немецки говорил) сказал, что это портреты, там почти их уже не оставалось, были выбиты стекла, все-таки артиллерийский огонь и бомбардировки сказались там, но еще действительно замок не горел. И в этой галерее висели какие-то остатки янтаря. Я спросил, что это, он сказал, что это Янтарная комната. Я спросил, где это все, куда это повезли, а он говорит: “Это здесь, в ящиках”. Но уже было темно и нужно было уходить, я не придал этому значения, мне не это не нужно было. И мы ушли.
А через пару дней или на следующий день я хотел пойти, но не получилось, еще через пару дней не получилось, и когда я на третий или четвертый день уже попал в Кенигсберг, опять пошел к замку, там уже замок был почти полностью сгоревший, еще продолжал гореть. Там стояли уже наши танки. Дело в том, что в Кенигсберге с той стороны, где мы шли, танковых атак не было, в основном, была очень мощная бомбардировка авиационная, потом артиллерийская, а потом уже шла пехота. Но это не так, что пехота всегда шла за танками. Часто бывало так, и у нас так бывало, но в данном случае мы как-то без танков были. Возможно, с других сторон пришли танки, и они стояли на площади около замка. Я уже в замок и зайти-то не мог, потому что там и горело, и какая-то уже стояла охрана, и танкисты там шуровали, и как-то не очень хорошо было из другой части человеку, да еще в звании младшего лейтенанта, не бог весть кто. И дальше я ничего не знаю. Но то, что мне совершенно четко вот этот человек, который был, видимо, смотрителем замка, рассказывал о том, что комната в подвалах в ящиках упакована, я в этом абсолютно убежден, его никто не тянул за язык. Ее, видимо, подготовили, как многое другое, к эвакуации, как и многое другое оставили в подвалах, а во время пожара большая часть всего этого, как я понимаю, была уничтожена огнем, потому что некому было это вытаскивать.
Иван Толстой: Два английских автора написали книжку о судьбе Янтарной комнаты с какими-то сенсационными доказательствами, посмотрели несколько тысяч документов и пришли к определенному выводу. В вашей мемуарной книге есть пояснение этому. Расскажите, пожалуйста, и для наших слушателей, как вам представляется картина уничтожения, гибели Янтарной комнаты, при каких обстоятельствах, виновата ли советская армия в этом?
Леонид Аринштейн: Советская армия не может быть виновата по самой простой причине. Советская армия брала город. Когда берут город, огромное количество культурных ценностей гибнет, поэтому хорошо сказал тот же немецкий писатель Генрих Бёлль, когда остался целым какой-то красивый архитектурный памятник, какое-то аббатство, он его специально заминировал и взорвал. Вот он случайно уцелел во время войны, во время которой погибло огромное количество людей и других ценностей, а это осталось, так вот я взорву и его. Вот это такая психика.
Но у нас все было гораздо проще. Мы ничего забрать с собой все равно не могли, для нас не было никаких ценностей в то время, в лучшем случае мы могли отобрать у немца часы и радоваться, что у меня есть часы. Или найти где-то бутылку водки, немецкого шнапса, и припрятать до вечера, чтобы выпить с ребятами, когда будет свободное время. Вот все ценности, которые были. Не говоря о том, что ты мог вообще через час, через три, на следующий день быть убитым. Поэтому это все не имело никакого значения, никто бы не стал заниматься тем, чтобы что-то брать. Вот эти авторы, которые просмотрели тысячи, как они говорят, страниц… Вообще документы ни о чем не говорят, потому что документировать можно что угодно и как угодно. Была некая комната, был штурм города, во время этого штурма была разрушена масса ценностей, был поврежден замок. По-видимому, немцы хотели вывезти какие-то ценности, в частности, эту комнату, я так себе это представляю, и они готовились к эвакуации. Мы дошли до Кенигсберга быстрее, чем они ожидали, они не успели многого вывезти, в частности, эту комнату. Из рыцарской галереи, где я был и где я видел недоубранные остатки этой комнаты, они оказались в этом подвале, как и сказал мне вот этот служитель. Потом начался пожар, пожар просто перебросился с тех кварталов, которые были неподалеку оттуда, и ясно, что весь этот янтарь, вся эта комната, все эти остатки сгорели вместе со всем остальным добром, которое там было. Вот это то, как мне представляется. И идея, что специально пришли какие-то красноармейцы и разрушили эту комнату, это абсолютная чепуха. Вот, собственно, о чем я писал.
Мои несчастные белорусы, у которых главным академиком был такой Аниськов, который аж два года учился в школе, поэтому умел читать и писать, а, скажем, три других, которые у меня были белоруса, ни читать, ни писать, ни по-русски, ни по-белорусски не умели, умели только креститься… Скажем, там была лошадка, так вот один из них просто никогда не заходил в блиндажи, всегда спал на брюхе вместе с этой лошадкой на снегу. Это совсем другие люди, для них эта Янтарная комната абсолютно ничего не значила, они не доросли до этого. Они были очень хорошие, может быть, наоборот, другие деградировали до этого, а они еще жили абсолютным природным, естественным чутьем, и идея, что вот такой Бубнов, или Аниськов, или Ершинский, мои ребята, пожгли Янтарную комнату, меня просто глубоко взмутила, это полное непонимание того, что там было. Никто ничего не жег. Пожары были, потому что в войну пожары бывают. Я уже начал сомневаться, что и Москву специально Ростопчин поджигал, когда Наполеон там был. Думаю, что тоже пожары могли возникнуть. Не знаю, как было в 1812 году, но в Кенигсберге явно все было совершенно по-другому, там просто возникли пожары, и сбрасывать это на советскую, на Красную армию, это было просто недостойно. Это заставило меня написать такую небольшую статью, которая прошла по радио, по телевидению, в нескольких печатных изданиях. Но это не имело никаких последствий. Авторы ко мне не обратились с протестами, а я не поехал их стрелять из винтовочки.
Иван Толстой: С трехсот метров. Где застал вас последний день войны, в Кенигсберге?
Леонид Аринштейн: Нас вывезли от Кенигсберга километров на 30-40, и мы думали, что война кончилась 1 или 2 мая, когда Берлин пал, и мы устроили грандиозную пьянку и грандиозную драку, после которой (неподалеку была штрафная рота) и меня наш командир полка отправил в штрафную роту. Он меня потом оттуда числа 12 или 13 сам же и вытащил. Я две недели с очень хорошими людьми там провел время. Я не воевал в этой штрафной роте, войны не было, как таковой. Просто там был жесткий режим, там хуже кормили, не завали выйти за колючую проволоку и, вообще, так относились, что если бы я там провел еще неделю, то меня бы пристрелили, потому что у меня все время была идея наброситься на часового, отобрать винтовку, перестрелять остальных и уйти. Но поскольку я этого не сделал, командир полка лично пришел, я потом моему отцу это рассказывал, он был подполковник Кольченко, он пришел и сказал: “Ну, ладно, ты воевал хорошо, давай-ка, идем”. Единственное, что один из орденов, к которому меня представили, меня много к чему представляли, а получил я всего один. Отозвал представление. Так что у меня на один орден меньше, чем полагалось.
Иван Толстой: А какой у вас есть?
Леонид Аринштейн: У меня Красная звезда, потому что давали «Ваньке взводному». Так что я ваш тезка в этом смысле, Иван Никитич.
Иван Толстой: Что было после войны? Эпоха надежд? Когда вы стали убеждаться в том, что надежды военного и первого послевоенного времени не осуществляются? Вы ведь пошли учиться дальше. Что тут случилось, какие важнейшие человеческие вехи вам помнятся?
Леонид Аринштейн: Вы знаете, этот перелом военной идеологии и идеологии послевоенной… Я потом какие-то стихи писал дурацкие в то время, там была строчка:
“Забыли, что была война,
Те, чью страну мы сберегли”.
Было очень острое ощущение того, что вот та внутренняя свобода, которой обладал любой человек, находившийся на фронте, к которому вот эти, которые сидят наверху, обращались “братья и сестры, спасите нас!”, они были ничтожными людьми, в моем, по крайней мере, сознании. А тут они вдруг увидели, что они могут делать, что хотят, и начали делать, что хотят. Но для меня первым таким серьезным ударом было, как это ни странно, что предопределило мою дальнейшую идею пойти на филологический факультет, было Постановление о журналах “Звезда” и “Ленинград”. Мне это показалось чудовищным. Да как же так?! Я ходил в какое-то объединение, которое, по образцу более раннего, называлось “Бродячая собака”, и ребята писали совсем безобидные стихи. И там умудрились кого-то из них даже арестовать, непонятно за что. И вообще, я видел, что арестовывают непонятно за что всех. Этот - потому что был в оккупации. Извините меня, я видел этих людей, которые были в оккупации. Они попали в оккупацию потому, что они жили там, туда пришли немцы, мы не смогли немцев не пустить туда, они оказались на немецкой территории. Почему они должны за это отвечать? Отвечать должны те, кто допустил, чтобы немцы пришли на эту территорию. Вот это у меня была первая такая идея: да как же так, да почему?! Потом начали арестовывать офицеров, типа Солженицына, и других, которые, как выяснилось, громко высказывали свое недовольство. Я ничего не высказывал, потому, что у меня еще понимания особого не было.
Первое зрелое понимание того, что творится черти что, было, когда возникло это Постановление о журналах “Звезда” и “Ленинград” разогнали вот эту группу хороших ребят-поэтов, прозаиков, и я очень на все это обозлился, но что и как делать, я не знал. Я пошел на филологический факультет отчасти потому, что, я правдиво пишу здесь, я познакомился с девчонкой, которая училась на филологическом факультете, чего ж мне было не пойти с ней учиться? Вот примерно на таком уровне. В школе я был, скорее, лучше физиком или химиком, математиком, скорее всего, я бы пошел по этой линии. Но по мере того, как я учился и видел, какие есть замечательные, интересные филологи в Ленинградском университете (это был золотой век филологического факультета Ленинградского университета), я увлекся филологией, полюбил ее, полюбил всех этих людей. Александр Александрович Смирнов был для меня богом, Михаил Павлович Алексеев был для меня Зевсом. Это было настолько интересно человеку, который никогда гуманитарными знаниями, вообще гуманитарной стороной культуры не интересовался в детстве, потому что окружение было совершенно другое - медицинское, техническое, юридическое, и к тому же довольно провинциальное. А тут - Ленинград, Петербург. Это все на меня произвело огромное впечатление.
И когда начали это рушить, избивать этих профессоров, которые меня учили, вот когда весь мой врожденный авантюризм и вся моя фронтовая подготовка восстали против этого. У меня еще тогда было оружие, потом отец его повыбрасывал, понимая, что я могу кого-нибудь пристрелить. Я вообще хотел убить Сталина для начала, Жданова, но я никаких специфических шагов не предпринимал, это в своем сознании у меня было. Я еще на фронте писал такие стихи:
Колит снег в лицо иголкой,
Ветер властвует на поле,
Мы вперед шагаем смело
Против бури и свинца.
Так, не видя в этом толку,
Подчиняясь чьей-то воле,
Защищаем чье-то дело,
Погибая без конца.
Профессора прекрасно читали лекции, прекрасно нас готовили по филологической линии, но их начали вдруг долбить, непонятно по какой линии, и когда уже в 1948 году начали заставлять их писать какие-то бумажки, я уже понимал, что когда начинают писать бумажки, ничего хорошего после этого не будет, как это и получилось. Начали увольнять, кого-то сажать, кого-то решили не сажать, это уже не мое было дело, но я из чувства внутреннего протеста и из чувства, что хоть что-то я могу сделать, я просто взял, использовал свои способности энергичного молодого человека, проследил, как и куда попали эти бумажки, и вытащил их, уворовал, и так они у меня и лежат.
Иван Толстой: Когда этот морок спал, когда батька усатый откинул копыта, что случилось дальше с вами, как вы построили свою жизнь, как вы стали филологом? Вы пошли в пушкинистику. Расскажите, пожалуйста, о самом интересном для вас в этом смысле?
Леонид Аринштейн: Мне это очень трудно рассказать, потому что, даже еще когда этот усатый батька существовал, я, в общем, существовал вполне нормально: меня никто не посадил, никто не знал, чем я занимаюсь, никто не знал, что я думаю, я был достаточно в этом смысле скрытный человек. Я преподавал в провинциальных вузах сначала, было такое понятие распределения. Меня распределили в город Свердловск, Екатеринбург теперь. Я с удовольствием туда поехал, преподавал, очень быстро меня сделали заведующим кафедрой английского языка и теории языка, а заодно и литературы зарубежной. Преподавал язык, аналитическое чтение. Тогда полагалось водить студентов по всяким местам: тут дом Мамина-Сибиряка, тут - Бажова… А тут я узнал, что тут Ипатьевский дом, здесь был расстрелян царь. Я организовал экскурсию, пошел со своими студентами. Абсолютно не охранялся он, вернее, стоял там какой-то тип, но он не препятствовал экскурсии со студентами. Мы ходили по всем этим комнатам, по подвалам. Я очень мало об этом еще знал тогда, рассказал все, что я знаю о Николае Втором, все, что я знаю о его семье, почему-то больше всего я рассказывал о Боткине, откуда-то я знал про Боткина. И ребятишки, не желая мне сделать большого зла, рассказали своим родителям, что вот какой у нас интересный теперь преподаватель есть, водил нас туда-то, рассказывал то-то и то-то.
Через три-четыре дня меня вызывает директор, с налитыми кровью глазами: “Что вы натворили?!”. Я был членом партии, потому что меня еще на фронте окрутили, заставили написать, что если помру, если убьют, считать коммунистом. На мои разговоры наш замполит сказал: “Нет, Ленька, не убили, все равно будешь”. Я остался в компартии, совершенно не разделяя никаких воззрений, почти никаких других у меня тоже не было политических воззрений, я всегда политику почему-то презирал, я считал главным, потом начал считать главным культуру. И меня выгнали с работы, меня исключили из партии. Меня предупредил человек, которому я почему-то очень понравился, такой Плетнев с Орденом Красного знамени: “Уезжайте немедленно!”. Я умчался из Свердловска, пожил какое-то время у своего дядьки в Москве, потом двинулся в Ростов, жил по чужим адресам, не дома, во всяком случае, и целый год нигде не работал. Ну, папочка был еще, слава богу, жив и здоров, он понимал мое положение. Я ему, правда, всей правды не рассказал. Он давал деньги на то, чтобы я как-то существовал. Ну, мне, естественно, начали валить диссертацию, к тому времени она уже была. Но как-то обошлось. И как раз в это время, очень своевременно, скончался усатый. И началась оттепель. Поскольку я был исключен из партии, мне нужно было долго сидеть в Москве и добиваться какой-то, если не правды, то милости. И мне в порядке милости дали строгий выговор, занесение в личное дело. Причем меня вызвали в ЦК на Старой площади, и когда я пришел, тоже какой-то человек, я его фамилию сейчас не могу вспомнить и даже облика его не помню, сказал: “Ну, скажите спасибо, вам за ваши военные заслуги (уже не знаю, какие у меня заслуги) так-то и так-то”. После чего я пошел в Министерство просвещения, мне предложили ехать то ли в Горно-Алтайск, потом еще куда-то, и в город Шахты. Он был рядом с Ростовым, а в Ростове были родственники. Я поехал в город Шахты, и три года там преподавал с огромным удовольствием, все курсы, какие были. Я тогда просто отработал все курсы по зарубежной литературе, читал лекции, как и любой молодой преподаватель заигрывал со студентками, считался, так сказать, очень подходящим для этого дела. Там вообще одни девчонки были. Жил такой беззаботной жизнью, но, постепенно я начал ориентироваться на Петербург, меня вытащил Алексеев, я защитил все-таки кандидатскую диссертацию.
Иван Толстой: Какая тема?
Леонид Аринштейн: Тема у меня была связанная с литературой 80-90-х годов 19-го века, английской литературой. Я называл ее прогрессивной. Это были довольно редкие книги, которые Михаил Павлович Алексеев вытащил, почему-то заинтересовало его, кто была такая Гаркнес, к которой писал письма Энгельс. Вот я должен был выяснить, кто была каткая Гаркнес, кто был Бренсббери, он любил такие эксклюзивы, то есть люди, не попавшие в широкий слой литературы. Ему очень понравилось, как я работаю с этим. Действительно, у меня оказались какие-то способности вытаскивать из старинных газет и архивных материалов биографии совершенно неизвестных мелких писателей, и мне очень легко дали эту кандидатскую степень.
После этого я хотел работать в Пушкинском Доме, но это оказалось невозможно. Отчасти фамилия мешала, отчасти там и свободных мест не было. И тут меня один из людей, который меня знал по фронту, такой к тому времени генерал-полковник Жеребин, пригласил работать в город Калинин, в Военную академию. У меня не было квартиры, мне предложили там квартиру, я не так густо зарабатывал, мне предложили огромную, по тем временам, зарплату в 400 рублей. Это как если бы сейчас мне предложили примерно 100 тысяч в месяц. Я поехал, мне дали через месяц прекрасную трехкомнатную квартиру, у меня был маленький мальчик еще, сын, и зажил вполне мещанской жизнью. Я, по-моему, 11 или 12 лет в этой Военной академии работал. Потом, к концу, мне стало скучно, я стал пытаться где-то устроиться, и мне Роман Михайлович Самарин, который был деканом и завкафедрой зарубежной литературы в МГУ, просто предложил поработать. Откуда-то он уже знал обо мне. У меня к тому времени было 5 или 6 статей по редким писателям. И я проработал с 1962 года четыре года на почасовой в Московском университете, преподавал на кафедре зарубежных литератур. Мне это очень нравилось.
Тогда же я связался с Институтом мировой литературы, там я написал замечательную главу для “Истории английской литературы”. Анна Аркадьевна Елистратова оставила такой кусочек, все остальное содрала и издала под своим именем. Я пожаловался Михаилу Павловичу, он сказал: “Не ходите к этим бандитам, они всегда воруют, меня тоже обворовали”, после чего я стал очень вхож в Пушкинский Дом, Михаил Павлович там был очень важной фигурой, и я стал писать статьи. Михаил Павлович интересовался Пушкиным, я тоже стал интересоваться Пушкиным. Я не могу сказать, что именно Пушкиным интересовался, но я стал пушкинистом, написал пять или шесть статей о Пушкине для таких сборников “Пушкин. Исследования и материалы”, “Пушкинский временник”. Статьи всем нравились, меня стали просить участвовать в Лермонтовской энциклопедии. В Лермонтовской энциклопедии была очень милая женщина, за которой я тоже начал постепенно ухаживать, поэтому я написал туда около ста статей, стал самым крупным по количеству статей автором, сочетал научную работу, если можно так выразиться, с хорошими личными отношениями. Статьи получились, и когда мы праздновали, то Вацуро, такой замечательный был человек Владимир Эразмович, к сожалению, уже умерший, сказал: “Леонид Матвеевич, ничего не зная про Лермонтова, сумел написать прекрасные статьи. И именно потому, что он ничего толком об этом не знал, в отличие от нас, у него не висели гири на ногах”. Наверное, так и было. Ничего не зная о Лермонтове, я написал 96 статей о произведениях Лермонтова. Энциклопедия до сих пор стоит тут.
Комментариев нет:
Отправить комментарий