среда, 18 июня 2014 г.

ЭТО МОЁ, ГОСПОДИ !


Не могу забыть эту потрясающую душу сцену. Огромная, злобная псина напала на маленьких котят с явной целью передушить их всех. И вдруг на пути собаки возникла яростная фурия: крохотное, тощее, облезлое существо. И кроха эта с такой яростью вцепилась в агрессора «тысячью» когтей, что пес заскулил, попятился и бежал с позором прочь.
Мать спасла своих детей самым великим подвигом в мире - подвигом самопожертвования.

Замечательный писатель - гуманист Курт Воннегут написал отличный роман: «Бойня номер пять, или крестовый поход детей». Роман написан о бомбежке Дрездена авиацией США и Англии. Город тогда, в 1945 году, был разрушен наполовину, погибли 130 тысяч немцев. Воннегут был военнопленным, невольным свидетелем, этой бомбежки. Войну, смерть он ненавидел и в романе своем оплакал город и сделал попытку спасти его погибших жителей, хотя бы слезой памяти о них.

Курту Воннегуту и в голову не приходило написать роман о Холокосте. Он был потомком немецких эмигрантов и сам чуть не пострадал от бомб союзников. Я понимаю Курта Воннегута. Не собираюсь швырять в замечательного гуманиста камень упрека. В своем романе он защищал СВОИХ и СЕБЯ. Мало того, не думаю поставить под сомнения его гуманизм.

Я родился в Ленинграде-Петербурге и прожил в этом городе большую часть жизни. Петербург – моя родина. Я люблю этот город. Мама моя пережила блокаду, работая медсестрой в госпитале, отец был на Ленинградском фронте.

За 900 дней блокады голода, обстрелов и бомбежек погиб миллион граждан северной столицы России. Ленинградец, писатель Даниил Гранин написал замечательную книгу о блокаде. Ему и в голову не пришло сочинить роман о трагедии Дрездена.

Я понимаю Гранина. Я бы тоже не стал ничего писать о трагедии города в нацистском рейхе.

Меня ужасают жертвы геноцида в Камбодже, Дарфуре, Югославии, Уганде, Индонезии и так далее, но не стану лгать - Холокост для меня - событие гораздо более существенное, чем любое другое уничтожение невинных человеческих существ.

В огне Холокоста погибли не только МОЙ дед с бабкой. Этот огонь испепелил МОЙ народ, МОИХ братьев и сестер, будущее МОЕГО народа.

Чудовищны жертвы атомной бомбардировки Хиросимы и Нагасаки, но что я могу с собой поделать, стихотворение еврея и фронтовика Бориса Слуцкого «Как убивали мою бабку» потрясает меня гораздо больше, чем самые точные описания трагедии этих городов в Японии. Причем, я заранее признаю право любого японца страдать при мысли о страшной смерти своих городов и быть сравнительно равнодушным к гибели евреев Европы во рвах и газовых камерах Аушвица.

Жертвы исламского террора в США, Лондоне, Испании, Ираке и так далее в моей воображении существуют в некоем, особом измерении. Растерзанные тела детей у «Дельфинариума» в Тель-Авиве всегда рядом со мной.

Так человек устроен. Это ложь, что смерть и страдания дальних его волнуют больше, чем гибель близких. Это ложь фальшивых идей либерализма, причем, как всякая ложь, противная природе, - вещь вреднейшая, пропитанная ханжеством и лицемерием, от которой за версту несет предательством.

Коммунизм принес в мир лживую утопию рая на земле. Десятки миллионов жертв – цена этой идеи. Либералы тоже стремятся переделать мир и человеческую натуру ложью о самом человеке. Им тоже мерещится райский сад, в котором не будет МОЕЙ, личной боли за МОИХ близких и МОЙ народ, МОЕГО патриотизма, МОЕГО желания защитить в первую очередь МОИХ детей и внуков.

Нет ничего плохого в самой идее коммунистического общества, как нет ничего дурного в мечте о мире, в котором человек станет сострадать соседу не меньше, чем самому себе. Но ничего не поделаешь, никуда нам не скрыться от старой истины, что добрыми намерениями устлана дорога в ад. Повторю, «добрыми» на основе лжи о людях, о человеческой природе, изменить которую самому homo sapiens не дано.

Чудовищный опыт над естеством человека давно проводит творческая верхушка Израиля и его властные структуры. Я что-то не припомню, чтобы все эти «прогрессивные» писатели или кинематографисты создали достойное произведение о Холокосте. Их не волнуют погромы начала века в России, дело Бейлиса или Дрейфуса, трагедия «убийц в белых халатах», я не видел ни одного достойного фильма о войнах Израиля и об арабском терроре наших дней. Зато эта публика постоянно занята душевными муками евреев – вольных или невольных убийц невинных арабов и прочей гнусной мутью, пропитанной шельмованием Израиля и национального характера потомков праматери Сарры.

Всегда знал, что в галуте полно евреев, ненавидящих самих себя, но то, что эта публика составляет большинство творческой верхушки Израиля – стало для меня полным сюрпризом. Причем большинством властным, установившим жестокую цензуру на пути каждого, кто мыслит иначе.

Не хочу называть фамилии и произведения подобных «творцов», как не хотел бы опуститься до прямого доноса. Дело не в отдельных фильмах, книгах или статьях. Дело в том, что все эти книги, фильмы и статьи сами носят форму доноса на свою страну и свой народ. Далеко не бескорыстного доноса интернационалу юдофобов, который с особым восторгом принимает именно еврейские доказательства порочности потомков Яакова. Интернационал этот готов оплачивать, вручать премии, вплоть до Нобелевских, каждому еврею, готовому плюнуть в свой народ и в свое государство.

Здесь дело не только в произведениях наших либералов-социалистов, а в том, что и школа Израиля находится под их властью. И школой этой делается все, чтобы воспитать будущих солдат, не способных к сопротивлению врагу. Каждый, чьи дети учились в школах Израиля, знает это.

"Ага! Автор против спасительной самокритики. Он готов нацепить на каждого еврея ангельские крылышки, - скажет иной читатель этой заметки. – Он из тех, кто бревна в своем глазу замечать не желает.

Да, признаюсь. Я из тех. Я не верю в добрые намерения критиков доморощенных и забугорных. Опыт и знания современного мира дают мне право думать, что за критикой этой - всего лишь оправдание будущей, смертельной атаки на Еврейское государство и очередного геноцида МОЕГО народа.

Понимаю всю слабость такой позиции, но другим быть уже не смогу. Патриот – для меня великое слово, причем патриот любой: Ирландии, Гватемалы или Чукотского национального округа…. Беды и радости Еврейского народа мне ближе бед и радостей немца или китайца. Я не боюсь упрека в национализме и даже в нацизме, просто потому, что не желаю зла никакому другому народу в мире. Для меня свято и достойно уважения национальное чувство человека любой нации. Пусть цыгане, мордва, татары или русские люди гордятся и любят свой народ. Это их священное право. Нет на свете народа достойного смерти или презрения. Но я готов поставить памятник до неба той кошке, которая осмелилась вступить в смертельный поединок с могучим врагом, напавшим именно на ЕЁ детей.


На этом великом инстинкте держится мир наш и, даст Бог, будет держаться, вопреки попыткам так называемых «граждан мира» переделать и мир этот, и самого человека. Я хотел бы быть защитником, а не губителем, исключительно МОИХ потомков, так как уверен, что и у других детей нашей планеты защитников окажется никак не меньше, чем у еврейских. Скорее всего, гораздо больше. И я не намерен вместе с коричневой сволочью становиться могильщиком себя самого и своего народа, а потому готов кричать на каждом углу, что народ мой светел и чист и нет в мире народа более прекрасного, мудрого, доброго и талантливого, чем еврейский. И спорить со мной не надо. Пустое это дело, напрасное. Я слишком хорошо знаком с корнями такого спора.

ВО ВСЕМ ПРИЗНАЛИСЬ И ПОКАЯЛИСЬ

новость Сотрудники телеканала "Звезда" признались в фальсификации репортажей

18.06.2014
Кадр телеканала "Звезда"
Кадр телеканала "Звезда"

Сотрудники российского телеканала "Звезда" Евгений Давыдов и Никита Конашенков признали, что искажали информацию о событиях на востоке Украины. "Пятый канал" опубликовал их заявления, в которых они извиняются перед народом Украины за откровенную ложь российских СМИ. Канал "Звезда" принадлежит Минобороны России.
Давыдов и Конашенков сознались, что во время работы в Славянске и Краматорске почти вся информация, которую они обнародовали, была вымышленной. Готовые тексты им присылали из редакции в Москве. Именно эти двое журналистов распространили материал о якобы использовании украинскими силовиками фосфорных бомб под Славянском и об использовании украинской армией установок "Град" против мирного населения.
"О темах для съемок мне говорило руководство телеканала в Москве. В том числе о фосфорных бомбах, которых лично не видел. Факты несоответствия обстановки, той, которая показывает российское ТВ, наблюдал неоднократно. В связи с чем приносим извинение народу Украины", - написал Давыдов.
12 июня телеканал "Звезда" сообщил о бомбардировке украинской авиацией Семеновки на окраине Славянска фосфорными бомбами. Сюжет был проиллюстрирован видеозаписью, сделанной в Ираке в 2004 году.
14 июня Давыдов и Конашенков были задержаны во время движения в аэропорт Днепропетровска в районе населенного пункта Покровское. После этого их передали Службе безопасности Украины. 16 июня представители Днепропетровской облгосадминистрации передали сотрудников "Звезды" помощнику военного атташе РоссииЭдуарду Белашеву.
7 июня под Славянском по подозрению в шпионаже были задержаны оператор и звукоинженер "Звезды" Андрей Сушенков и Антон Малышев, которые приехали на Украину, чтобы освещать инаугурацию президента Петра Порошенко. Их освободили через два дня после задержания.
В опубликованном в среду докладе Управления Верховного комиссара ООН по правам человека приводятся примеры использования российскими СМИ в пропагандистских целях фото- и видоматериалов из других регионов. В частности, фотографии раненого ребенка в Сирии были представлены как фото жертвы боев в аэропорту Донецка. Кроме того, видео украинских вертолетов с символами ООН были сняты ранее и в другом месте. В российских СМИ же утверждали, что вертолеты используется в нынешних боевых действиях на Украине.
18.06.2014

"ШТИРЛИЦ" ПРИ БОНАПАРТЕ

2014 » Июнь » 16

Истории Граф Чернышов - Русский "ДЖЕЙМС БОНД",который Наполеона обыграл


Его называли "царем Парижа", он спас от пожара сестер Наполеона и был ему близким другом, но на деле служил России и добывал для Отечества ценные сведения. Русский "Джеймс Бонд" XIX века - граф Александр Чернышёв.

Русский Джеймс Бонд

Фильмы про суперaгентов типа Джеймса Бонда неизменно собирaют полные залы: зрители любят лихо закрученные «шпионские истории». Как жaль, что никому из отечественных кинорежиссёров не приходит в голову экрaнизировать приключения «русского Бонда» — отвaжного и удачливого рaзведчика Александрa Чернышёвa, бросившего вызов самому Нaполеону. Он срaжался с «плохими пaрнями», пoкорял сердца неприступных красавиц, добывал сверхсекретную информaцию в стaне врaгa. И всё это не киношные выдумки, а чистaя прaвдa.

Отпрыск старинного дворянского рода граф Александр Иванович Чернышёв родился в 1786 году. Отец нашего героя, Иван Львович, имея хорошие связи при дворе, пристроил сына камер-пажом к государю. Александр I обратил внимание на смышлёного юношу, определив его офицером конной гвардии.

Первая встреча

В 1805 году Россия вступилa в войну с нaполеоновской Фрaнцией. В битвaх при Аустерлице и Фридлaнде Чернышёв срaжaлся геройски, зaслужив золотую шпaгу с нaдписью «Зa храбрость» и Георгиевский крест. После Тильзитского мирa Алексaндр I поручил молодому кавалергaрду достaвить в Пaриж письмо для Нaполеонa. Тaк, Чернышёв впервые встретился с фрaнцузским имперaтором.

Ведя светскую беседу, Бонaпарт стaл рассуждaть о недaвней военной кампании и ошибках русских генералов. И вдруг молодой офицер стал горячо возрaжать имперaтору. Дипломaты и придворные схвaтились зa головы: неслыхaнное нaрушение этикетa! Но Наполеон лишь улыбнулся, а Чернышёвa – одного из немногих, осмелившихся ему перечить – зaпомнил.
 

Царь Парижа

Все понимaли: Тильзитский мир – лишь отсрочкa, решaющая схвaткa между Россией и Фрaнцией впереди. Информация о противнике нужнa как воздух. И вот, в 1810 году, в русском посольстве в Пaриже появился новый «дипломaт» — Алексaндр Чернышёв. Во фрaнцузской столице он жил на широкую ногу, денег не жaлел, обрел немало влиятельных друзей и зaслужил репутацию неукротимого покорителя женских сердец.

Обрaз легкомысленного повесы и прожигателя жизни стaл прекрaсной мaской умного и рaсчетливого рaзведчикa. Ему удaлось «рaзговорить» самого Наполеона: на приёмах и aудиенциях имперaтор чaсто общался с русским «дипломaтом», невольно выдaвая ему свои сeкрeты.
 
Ещё более теплыми их отношения стaли после пожaрa нa приёме в aвстрийском пoсoльстве. Среди всеобщей пaники хлaднокровие сохрaнил лишь Чернышёв: он вынес из пылaющего домa сестёр Нaполеонa — Каролину Мюрат и Полину Боргезе. О русском герое зaговорил весь город, Чернышёва прозвaли «цaрём Парижа». После великосветских приёмов и пирушек с офицерaми Чернышёв переправлял в Петербург секретные сведения, пoлученные от чрезмернo откровенных сoбеседников. «Зачем не имею я побольше министров, подобных этому молодому человеку», — нaписaл Алексaндр I нa полях одного из доклaдов Чернышёва.

Игра с огнем

Рaзведчик создaл целую сеть информaторов — и каких! Он «курировал» чиновника французского военного министерства, регулярно составлявшего для Бонапарта сводки о дислокации и действиях фрaнцузской армии в Европе. Эту сверхсекретную информацию получaли лишь Нaполеон и… Чернышёв.

Одним из ценнейших aгентов был князь Талейран, в конспиративной переписке с Петербургом Чернышёв именовaл сиятельного шпиона «Анной Ивановной». Эта «дaма» обошлaсь русской казне в кругленькую сумму, но информация Тaлейрaна того стоилa.

Игрa с огнём не моглa тянуться бесконечно: в феврaле 1812 годa фрaнцузские контррaзведчики нaгрянули в квaртиру Чернышёвa и нaшли «компромaт». Но опытный «дипломaт» был уже дaлеко. «Его Величество чрезвычайно огорчен поведением грaфa Чернышева», — выговаривал французский МИД русскому послу в Париже. Зная пылкий темперамент Нaполеонa, нетрудно предстaвить, кaкими словaми он выражaл своё «чрезвычайное огорчение».

Генерал-министр

За заслуги Чернышёв получил генеральские эполеты.
И снова в бой: Отечественнaя война, зaгрaничный поход. В 1814 году генерaл Чернышёв с победоносными русскими войсками вновь окaзaлся в Пaриже. Алексaндр I хотел было нaпрaвить его для сопровождения Наполеона в ссылку на Эльбу, да передумaл: «Бонапарту в несчастии тяжело будет видеть того, кто был при нем во время величия». И кто тaк ловко обвёл его вокруг пальца, добавим мы.

 
В 46 лет Чернышёв стaл военным министром (помните резолюцию Александрa I на его доклaде?). Но рaзведчики «бывшими» не бывaют, поэтому генерaл неизменно уделял особое внимание подготовке резидентов для рaботы за рубежом.

Скончaлся Александр Иванович Чернышев в 1857 году. В подмосковном городе Лыткарино, у здaния бывшей усадьбы Чернышевых генералу установили пaмятник. Россия помнит о том, кто всю жизнь служил ей верой и правдой.

МСТИТЕЛЬ рассказ




       
                            


  Японцы стояли вокруг пруда и с тихой, застывшей улыбкой ждали, когда появится золотая рыбка. Пруд хозяева санатория устроили в японском стиле, с легким водопадом, замшелыми камнями, рифами, и круглыми островками  белых лилий.
-         Какой симпатичный народ, - подумал Шимон Кац. – И язык у них приятный, не то что у этих.
 Под «этими» Кац подразумевал немцев. Особенно  старика Эрика – убийцу его матери. Шимон ждал этой встречи много лет. Он почему-то был уверен, что рано или поздно встретит Эрика и отомстит ему за все. И вот встретил хромого, на костылях, старика, белого, как лунь, с родимым пятном над левой бровью…

  Одному японцу повезло. Он первым увидел золотую рыбку, и закричал, взмахнув руками, сообщая своим товарищам эту радостную весть.
 Теперь можно было двинуться дальше, и японцы направились по аллее чудного, осеннего парка в сторону основных корпусов  санатория.
 Шимон Кац остался один, на скамейке, у журчащего водопада. Шум воды успокаивал его нервы, как и легкий аромат тины. Шимон с детства испытывал странное пристрастие к болотам, к их запаху, неподвижности и тишине. Он не боялся трясины и всегда с недоверием относился к частым кадрам в кинофильмах, когда болото затягивало героев экрана в свою беспощадную бездонность.
 Видимо, странная эта любовь началась у Каца в тот день, когда Слепая топь спасла его от смерти. Топь эта внезапно начиналась сразу за поселком, за песчаным карьером, где…
 Нет, он поклялся, что на отдыхе забудет о том, что мучило Шимона вот уже долгие годы. Мучило безумием бесконечного повтора одного и того же события: убийства  мамы и его поведением во время этого убийства.

 Тогда Эрик был совсем мальчишкой, лет 18 – не больше. Мальчишкой с лицом круглым и добрым. Казалось, он убивает людей из одного любопытства. Вот шел человек или бежал, а вот он  лежит, скребет дорожную пыль пальцами, дергает в судорогах ногами или совсем не шевелится. Эрик всегда, долго и внимательно следил за агонией человека. Иногда следил с улыбкой. Вот точно также он вел себя, как те японцы у пруда с золотой рыбкой.

 Кац поднялся. Колено привычно ныло, но он, превозмогая боль, быстро зашагал к реке. Он не шел, а именно шагал, стараясь размахивать руками в ритм движению, и ритмом этим обмануть, заглушить память.
 Он специально шагал по асфальту к прибрежной аллее, усыпанной гравием, где на каждый шаг земля отзывалась сыпучим шумом, и шум этот, опять же по опыту, мог заставить Каца не думать о том, о чем он не хотел думать. Вот уже почти 60 лет не хотел думать, и думал постоянно.
-         Деньги проклятые, - сказал сам себе Кац, печатая шаг по гравию. – Откуда я мог знать, что в этом санатории судьба соберет в одну компанию немцев, евреев и арабов.
 Пошел слух, что санаторий  собираются продать тем самым тихим, улыбчивым японцам. Японцы проведут реконструкцию, и обязательно повысят цены. Эта весть Шимона не испугала, как остальных евреев, прибывших в санаторий вместе с ним. Он твердо решил больше не приезжать в этот городок Словакии, потому что только один звук немецкой реки напрочь снимал возможный эффект от лечебных процедур.
 Остров, на котором был расположен санаторий, отделяла от сильной реки дамба. Кац, не без труда, поднялся по этой дамбе к набережной, и, поднявшись, невольно застыл от красоты увиденного.
 Старинный, черепичный, островерхий городок отражался в тихой и ясной воде, как в зеркале. И по реке, от крытого, пешеходного моста, плыли по этому отражению белые лебеди.


 Раньше Шимон думал, что такое можно увидеть только на пошлых, базарных картинках. Теперь он убедился, что  и жизнь способна подарить людям подобный, райский пейзаж…
 Потом он увидел на том берегу рыбака, а рядом с ним стоял лебедь и тоже следил, чуть поворачивая гордую голову, за поплавком, как кошка, которой давно обещан улов.

 Эрик выходил на охоту всегда ранним утром, но никакого расписания по дням он не соблюдал. Мог целую неделю не появляться, а иногда убивал людей несколько дней подряд.
  Каким-то, совершенно непостижимым образом, он умел подкрадываться незаметно, и возникал перед своей жертвой в самый последний момент: как тогда, перед мамой и Шимоном…
 Кац забыл, куда они шли в то утро: кажется к Лейбу, портному, чтобы залатать брюки отца. В этом не было смысла. Отец воевал где-то далеко, на фронте. Известий от него не было больше года, да и не могло их быть, потому что отец существовал совсем в ином мире, был вооружен и сражался с врагом, а они здесь знали о близкой, неизбежной смерти, и жили просто потому, что надо было жить, пока двигаешься и дышишь.
 В то утро мама обнаружила дыру на зимних, шерстяных брюках отца и сказала, что это непорядок, и надо отнести брюки к портному. Она взяла Шимона за руку, и они пошли. Мама всегда брала сына за руку, будто он мог вырваться и убежать куда-то. Но Шимону и в голову не приходило убегать от мамы. Наоборот, он чувствовал себя нормально, только когда его пальцы прятались в мягкой ладони мамы.
 Он бы никогда не узнал в том старике Эрика, если бы не родимое пятно над бровью, будто не сам Эрик, а именно это пятно преследовало Шимона всю его сознательную, взрослую жизнь.
 Эрик прибыл в санаторий на автобусе вместе с группой  немцев из Восточного Берлина. Кац знал, что теперь Берлин не разделен стеной. Но знал он так же и то, что в этот санаторий приезжают только немцы из вывшей, социалистической Германии. Они беднее остальных граждан страны и могут себе позволить лечение и отдых  в этом  санатории.
 Значит, Эрик не был богат, а к тому же хром, хотя и не жалок в своей хромоте. Немец, даже на костылях, передвигался легко и быстро.
 Потом они часто встречались в столовой. Шимон поначалу менял время завтраков, обедов и ужинов, но хромой старик тоже не придерживался твердого расписания. Впрочем, учитывая скользящий график процедур, это и не было возможным.
 Немец не узнал Шимона. Он и не мог узнать в  семидесятилетнем старике мальчишку – сына убитой им когда-то женщины. У Каца не было особых примет, вроде родимого пятна над глазом. У Шимона была одна невидимая примета – его проклятая, измученная память. 



 Посреди реки работала драга, гремела цепями подъемника, черпала со дна реки гравий. К драге подходила грузовая баржа, забирала мокрые камни, и отвозила их куда-то за мост, вниз по течению реки.
 Люди расширяли и углубляли фарватер. Шимону нравилась эта простая и нужная работа. Он даже завидовал тем люди: с драги и на барже. Ему казалось, что и вся жизнь этих людей должна быть такой же простой и ясной, как их работа, и в памяти речников не должно быть того ужаса и стыда, который Шимон вынужден носить в  себе до конца  дней.

 Эрик выстрелил маме в затылок. Мама упала в пыль, и сверток с отцовскими брюками тоже упал в пыль, а Шимон все еще держал, согнувшись, ослабевшую, и сразу ставшую ледяной руку мамы.
 Убийца смотрел на мальчика с улыбкой.
-         У-у-у-у! – выдохнул  он, пугая, скорчил гримасу и поднял пистолет.
Эрик разжал пальцы, выпрямился и побежал. Он бежал в страхе, забыв обо всем, кроме черного, мертвого глаза дула того пистолета. Он бежал и слышал за спиной смех Эрика. Смех этот не удалялся, а будто настигал его неотвратимо.
 Все годы, после убийства мамы, он не мог простить себе этого бега в страхе. Сотни раз он проигрывал для себя новый сценарий того ужаса. Себя – отважного, напавшего на Эрика с колом от близкого забора. Он вполне мог выдернуть этот кол. Он мог ударить солдата, отомстив за маму, за себя, за все! Да, он бы погиб наверняка, но как человек и герой.
 В конце концов, он мог остаться на месте, остаться с мамой, не испугавшись угрозы Эрика. Да, именно так и надо было поступить: обнять маму, поцеловать и, может быть, услышать последние ее слова, не обращая никакого внимания на убийцу.
 Но он убежал в панике и страхе, и с этим ничего нельзя было поделать. И смех убийцы преследовал его всю жизнь…. И вот теперь Шимон встретил Эрика.
 Кац обратился к опекуну группы отдыхающих: унылому израильтянину лет пятидесяти.  Он рассказал ему о смерти мамы в поселковом гетто. Опекун тяжко вздохнув, предположил, что  Шимон наверняка ошибается, но он попробует узнать, кто такой этот Эрик – хромой старик из Восточного Берлина. 
 
Остаток санаторного срока прошел быстро. Шимон увидел опекуна только в автобусе, на обратной дороге к аэропорту.
    - Ты обещал узнать про того немца? – напомнил он.
   -  Это про какого? – удивился опекун.
 Шимон не стал уточнять, отвернулся к окну и так, наблюдая за убегающей природой, просидел до самого аэропорта.        
                                                              2003 г.
 Из книги "Рассказы о русском Израиле"

НЮМА УМЕР рассказ




Мы тогда гуляли по деревянной набережной в Северном Тель-Авиве, а Нюма стоял на мосту через Яркон и курил. Мы не виделись пятьдесят лет, но я его все равно узнал. Я бы узнал Нюму и через тысячу лет – таким было его лицо, какое-то вогнутое. У всех людей лицо выгнутое, а у Нюмы оно всегда было вогнутым.
– Здравствуй, Нюма, – сказал я.
Он посмотрел на меня, но ничего не ответил и бросил окурок в Яркон.
– Ты давно в Израиле? – спросил я.
– Тридцать лет в этой проклятой стране. Через месяц будет тридцать один, – проскрипел он, на меня не глядя, а провожая взглядом брошенный окурок.
– Почему проклятой? – спросил я.
– Ты глянь, – он ткнул пальцем в пенное течение реки. – Положено как? Волга впадает в Каспийское море. Все реки впадают в море, а в этой проклятой стране море впадает в реку.
– Ерунда, – сказал я. – Просто сейчас прилив и море бурное – вот и все.
– Ну ты и сволочь! – Нюма закурил новую сигарету. – Иди куда шел. Чего уставился?... – он еще добавил разные непечатные слова.
Мне никуда уходить не хотелось. Я должен был выяснить одну странную вещь, связанную с этим случайно встреченным человеком.
– Ты жил в доме шесть, – сказал я. – Двор на Петрушку, на бульвар, был проходной, а потом в арке поставили стену из кирпича и плохо замазали белилами, а кто-то по белилам написал крупно: «НЮМА УМЕР». Я тогда встретил твою сестру Фиру и спросил, отчего ты умер, а она сказала, что ты не думал умирать и ты жив. Ты помнишь эту надпись, что ты умер?
– Ну, помню, – он снова швырнул недокуренную сигарету в Яркон.
– Кто это написал, что ты умер? – спросил я.
– Какая разница, – Нюма еще и сплюнул смачно в пенные воды реки.
– Но ты и не думал умирать…
– Что ты ко мне пристал? – Нюма достал еще одну сигарету из пачки, но закуривать не стал и вернул сигарету на место. – Чего тебе надо?
– Понимаешь, сколько лет прошло, а я так часто думал, почему этот кто-то написал «НЮМА УМЕР», а ты был жив и не думал умирать. Ты и сейчас жив.
– Нашел о чем думать, – сказал Нюма. – Ты псих, наверно.
– Наверно, – я не стал спорить. – Просто интересно: человек жив, а о нем кто-то пишет, что он умер. Ты не знаешь, кто это написал?
– Знаю, – повернулся ко мне Нюма всем своим вогнутым лицом. – Сам я и написал.
– Ты? Зачем? – удивился я.
– Чтобы не приставали, – ответил Нюма.
– Кто к тебе приставал? – спросил я.
– Никто, – ответил Нюма. – Никто… и все… Все в этом проклятом Питере ко мне приставали… Вот я и написал, что умер.
– Ну и что? – спросил я. – Перестали приставать?
Он не ответил и стал уходить, прихрамывая, по потрясающей, красивейшей деревянной мостовой вдоль набережной Северного Тель-Авива. Нет большей радости, чем идти по мягкому теплому дереву, а не по асфальту или плиткам.
Я догнал Нюму.
– Глупо, – сказал я. – Столько лет не виделись… и вот так… А где Фира?
– В Чикаго, – сказал Нюма. – Пухнет в этой проклятой Америке.
– У тебя все города и страны проклятые? – спросил я.
– Все, кроме Новой Зеландии.
– Почему так? – спросил я.
– Откуда мне знать, – остановился Нюма. – Я там не был.
– Недавно пришлось побывать в Питере, – сказал я. – Там все дворы теперь закрыты и подъезды тоже. Я хотел посмотреть на ту стену, где написано, что Нюма умер… Не вышло, не получилось.
– Ты все-таки псих, – сказал Нюма. – Ты ненормальный. Я бы психов не пускал в Израиль. Здесь этого добра и без таких, как ты, хватает. Нашел, что смотреть в Питере: проклятый двор-колодец и ту паршивую стенку из кирпича.
А потом он стал бормотать что-то себе под нос, сердитое и невнятное.
– А почему Фира пухнет? – спросил я.
– В ней было килограммов сорок весу, а стало сто двадцать, – сказал Нюма. – Получилось три Фиры. Виноват этот проклятый Чикаго. Они там жрут в три горла, потому из каждого получается не один человек, а три.
Волны бились о парапет набережной. Брызги от волн ловили дети, и смеялись, и радовались, мокрые, в этих брызгах.
– Хорошо здесь, – сказал я. – Чтобы было хорошо, ничего не нужно, кроме моря и детей.
– Не понимаю, – ответил Нюма, думая о своем. – Почему нужно жрать в три горла, а потом еле таскать ноги? Прилетела любимого братца повидать – смотреть тошно… Нет в мире справедливости.
– Это почему? – спросил я.
– Потому, – сердито отозвался Нюма. – Вот худого, с грузом в пятьдесят кил, в самолет не пустят, а Фирка пухлая чемоданище приперла на тридцать килограммов – и хоть бы что.
Мне было трудно представить то, о чем он рассказал. Фирка, которую я знал, казалось, ничего не весила. Она не ходила по земле, а летала.
– Пошли пообедаем, – сказал я. – Угощаю.
Нюма посмотрел на меня подозрительно, но согласился.
Мы попали в проблемное время. Завтрак в том кабаке уже кончился, а обед не начинался. Пришлось ждать, глядя на бурное море, детей в брызгах и клоуна на тележке, орущего какую-то песню диким голосом и играющего сразу на трех инструментах.
– Я знаю, – сказал я. – Знаю, почему ты написал, что умер… Это из-за женщины. Ты ее любил, а она тебя – нет. Вот ты и написал, чтобы она увидела, испугалась и подумала, что потеряла навек человека, который ее любит.
– Некоторым соврать что плюнуть, – не сразу отозвался Нюма. – Все врут на этой проклятой земле. Не было никакой женщины, и любви никакой не было, а были суки разные, которые приставали – и все. Я же тебе сказал. Еще раз вякнешь про ту стенку – уйду.
Мы молча дождались официанта и сделали заказ. Мы молча съели нехитрый обед. Нам принесли счет – и я расплатился. Мы поднялись и вновь вышли к набережной и морю. Нюма и не подумал сказать спасибо. Мы зачем-то шли рядом некоторое время, понимая, что больше нам говорить не о чем. Я остановился и стал смотреть на радость детей в брызгах от волн, а Нюма ушел не прощаясь…

Не знаю, что я еще могу рассказать о той случайной встрече с человеком, которого Бог наградил странным вогнутым лицом, с человеком, написавшим много лет назад на кирпичной стене, плохо закрашенной белилами, что он умер, с человеком, сочинившим ту краткую эпитафию самому себе только затем, чтобы к нему не приставали на этой «проклятой» планете, в том «проклятом» Питере, в этой «проклятой» стране и на этой «проклятой» деревянной набережной в Северном Тель-Авиве, где Средиземное море впадает в реку Яркон.

                          "Иерусалимский журнал"

ХУДОЖНИК И ДЕВУШКА

АВТОРЫДЕНИС ДРАГУНСКИЙ

Художник и девушка

Денис Драгунский о том, что книги не исправляют нравы и не портят их


    • Livejournal


ДЕНИС ДРАГУНСКИЙ

«Опять Рим, художник и девушка, опять любовь, опять brilliant dialogue, и главное — опять бездельники — богатые люди, которые живут всласть, ничего не делая, кроме любви (making nothing but love)!»
Это Корней Чуковский пишет в своем дневнике о романе Генри Джеймса. В подтексте ощущается явный упрек. Почему эти люди ничего не делают? Ничем не заняты? Не решают крупных социальных задач или как минимум не борются за существование в условиях безработицы и нищеты?
Но ведь так писал не только Генри Джеймс — хороший, но не особо великий американский автор XIX века. Так писали и гении — Стендаль, Байрон, Пушкин, Флобер, Тургенев, Толстой, Достоевский, Чехов, Бунин, Пруст, Джойс и даже Голсуорси… Чем занимались, какие производственные или социальные проблемы решали Евгений Онегин, Дон Жуан, Жюльен Сорель, мадам Бовари, Андрей Болконский и Анна Каренина, Митя Карамазов и Митя из «Митиной любви»? Nothing but love!
В предисловии к первой версии «Войны и мира» Лев Толстой прямо заявлял: «Я пишу до сих пор только о князьях, графах, министрах, сенаторах и их детях и боюсь, что и вперед не будет других лиц в моей истории. Может быть, это нехорошо и не нравится публике; может быть, для нее интереснее и поучительнее история мужиков, купцов, семинаристов, но я не могу угодить такому вкусу.
Жизнь купцов, кучеров, семинаристов, каторжников и мужиков для меня представляется однообразною и скучною,
и все действия этих людей мне представляются вытекающими, большей частью, из одних и тех же пружин: зависти к более счастливым сословиям, корыстолюбия и материальных страстей. Жизнь этих людей некрасива (...)
Наконец, я сам принадлежу к высшему сословию и люблю его. Я смело говорю, что я аристократ, и по рождению, и по привычкам, и по положению. Я воспитан с детства в любви и уважении к изящному, выражающемуся не только в Гомере, Бахе и Рафаэле, но и всех мелочах жизни: в любви к чистым рукам, к красивому платью, изящному столу и экипажу. Ни я, ни отец мой, ни дед мой не знали нужды и борьбы между совестью и нуждою, не имели необходимости никому никогда ни завидовать, ни кланяться. Ежели счастье это не принадлежит всем, то из этого я не вижу причины отрекаться от него и не пользоваться им. Я аристократ потому, что не могу верить в высокий ум, тонкий вкус и великую честность человека, который ковыряет в носу пальцем.
Все это очень глупо, может быть, преступно, дерзко, но это так. И я вперед объявляю читателю, какой я человек и чего он может ждать от меня».
Этот несколько надуманный аристократизм буквально через несколько лет сменяется у Толстого столь же надуманной и натужной любовью к мужикам, купцам, каторжникам и кучерам, желанием понять, что думает лошадь («Холстомер»), а также постоянными попытками отречься от счастья, которое не принадлежит всем.
Но это не столь уж важно. Все равно и у раннего, и у позднего Толстого — блестящие диалоги, поразительные описания («Николай вышел на мокрое с натасканной грязью крыльцо; пахло вянущим листом и собаками») и ничего, кроме любви.
А все, что кроме — вытекает из нее, ею влечется и обуславливается. Нехлюдов сначала соблазняет Катюшу, а уж потом — по случайному совпадению — пытается ее спасти. Не было бы ее черных чуть косящих глаз и неодолимой юношеской похоти — и никакого воскресения бы не было, ни в кавычках, ни всерьез. Князь Степан Касатский, узнав, что его невеста была любовницей императора, идет в монахи, становится отцом Сергием, а потом, переспав с дурочкой Марьей, расстригается и снова становится мирянином — правда, уже не князем, а странником.
Как сказал бы Некрасов: «В мире есть секс. Этот секс беспощаден». Но секс не только жесток и страшноват для подростков, воспитанных в строгости. Секс максимально плодотворен в жизни и в литературе. Как все живое на Земле — от детей Адама до наших детей — появляется от любви — или, если кому больше нравится, от секса (пусть мне объяснят разницу), — точно так же все умное, интересное, важное возникает в тех книгах, где в центре писательского внимания — любовь.
Ничего, кроме любви; остальное — ее последствия. Это лучше, чем потуги Золя, Драйзера или Кочетова. Всякий раз, когда социальность перевешивает, литература тускнеет на глазах.
Есть ли у писателя социальная миссия? Просветительская задача? Ответственность перед читателем и вообще перед человечеством?
Очень старый спор.
«— Художественное произведение тогда лишь значительно и полезно, когда оно в своей идее содержит какую-нибудь серьезную общественную задачу, — говорил Костя, сердито глядя на Ярцева. — Если в произведении протест против крепостного права или автор вооружается против высшего света с его пошлостями, то такое произведение значительно и полезно. Те же романы и повести, где ах да ох, да она его полюбила, а он ее разлюбил, — такие произведения, говорю я, ничтожны и черт их побери.
— Я с вами согласна, Константин Иваныч, — сказала Юлия Сергеевна. — Один описывает любовное свидание, другой — измену, третий — встречу после разлуки. Неужели нет других сюжетов? Ведь очень много людей, больных, несчастных, замученных нуждой, которым, должно быть, противно все это читать.
— Если поэзия не решает вопросов, которые кажутся вам важными, — сказал Ярцев, — то обратитесь к сочинениям по технике, полицейскому и финансовому праву, читайте научные фельетоны. К чему это нужно, чтобы в «Ромео и Жульете», вместо любви, шла речь, положим, о свободе преподавания или о дезинфекции тюрем, если об этом вы найдете в специальных статьях и руководствах?» (А.П. Чехов, «Три года», 1895).
Нет у писателя — да и у литературы в целом — просветительских задач, и ответственности перед читателем тоже нет.
Книги — даже самые великие — никого ничему не научили. Ни хорошему, ни плохому. Книги не исправляют нравы и не портят их. Палачи народов и мелкие мерзавцы — особенно с хорошим образованием — в юности пускают слезу над теми же книгами, что и гуманисты, и герои, и просто честные люди.
Лев Толстой никого не научил вносить в жизнь красоту и добро, а маркиз де Сад никого не сделал насильником и садистом.
Писатель Михаил Львовский рассказал мне такую историю. В начале 1960-х годов, в разгар борьбы против молодежного пьянства и связанного с ним мелкого хулиганства, в газетах стали появляться статьи, где прямо указывался виновник этих неприятных явлений. Виноватым оказался, вы не поверите, Ремарк. Тот самый, который Эрих Мария, немецкий писатель. Его в те годы с удовольствием переводили и печатали. Ах, эта ремарковская атмосфера дешевых ресторанчиков, пьяных компаний, случайных связей, болтовни до утра! В общем, дух безыдейности и наплевизма. Начитались, понимаешь ли!
Мой старший друг Львовский рассказал далее, что он попросил знакомого милицейского начальника провести его однажды вечером по отделениям милиции, чтоб побеседовать с молодежью, которую задержали за мелкое хулиганство и нетрезвый вид. В результате ночного рейда выяснилось: из ста пьяноватых и хулиганистых ребят ни один не читал Ремарка и даже не слышал о таком. Более того — восемьдесят из ста не читали вообще ничего.
А вот я в последние месяцы читаю очень много современных русских книг — по обязанности члена жюри одной литературной премии. Книги самые разные. В основном хорошие. Есть написанные традиционно, ясным и правильным языком, и с композицией порядок: пролог, завязка, кульминация, развязка, эпилог. Есть и классический поток сознания: по сто страниц без абзацев, точек и запятых. Есть совсем авангардные тексты, есть исторические реконструкции, альтернативная история, нон-фикшн, репортажная проза — в общем, все на свете.
Пишут толсто, пишут тонко, пишут солидно, с толстовским размахом, с достоевской глубиной, бунинской филигранностью, чеховской недосказанностью, хармсовской абсурдностью и даже с горьковским погружением в свинцовые мерзости нашей жизни. Чаще всего каждый возделывает свой собственный сад — толстовский или, наоборот, бунинский. Но, бывает, встречается и синтез — вернее, винегрет — стилей, когда автор описывает действительность с толстовским размахом, достоевской глубиной… и далее по списку.
Да, книги очень разные, но мне они кажутся похожими. Своей умностью, нахмуренной важностью.
Две вещи удручают меня в нашей современной литературе.
В писателях — чрезмерный серьез, упрямое желание сразу ответить на все вопросы истории и философии, писать глубоко, широко, объемно, масштабно, глыбисто и ухабисто.
В читателях — требование, чтобы все было изящно, чтоб красивые люди в красивых интерьерах делали что-то очень важное и благородное.
Думаю, это пройдет. Читатель станет чуть-чуть серьезнее, а писатель — чуть-чуть легкомысленнее. Читатель, по совету чеховского героя, химика Ярцева, начнет заглядывать в сочинения по финансовому и полицейскому праву, а писатель научится, наконец, писать о художнике и девушке. То есть о любви. Ну и о войне, конечно. Но о войне — во-вторых, как советовал Киплинг, знавший толк в обеих великих вещах.