воскресенье, 2 марта 2014 г.

О ЛЮБВИ НЕРАЗДЕЛЕННОЙ


Родина каждого – это всего лишь крохотный островок в океане безбрежности. Он и мал и велик одновременно. Что такое ностальгия? Тоска по первой любви. Бывает она у каждого нормального человека.  У евреев галута, увы, тоска по любви неразделенной…
Над твоей родиной в Петербурге особое благоволение небес. Минут семь ходьбы до Летнего сада, а там Пушкин, ближе к Литейному, на Моховой – квартира великого цензора Ивана Гончарова. Как раз напротив окон Иосифа Бродского, в доме Мурузи, в угловом здании Манежного переулка жил Корней Чуковский, тут же, поблизости, опять же на углу Литейного и Пестеля-Пантелеймоновской, написал лучшие свои стихи Самуил Маршак, чуть дальше по Литейному проспекту, смотрел из окон своей квартиры на "Парадный подъезд" классик из школьной хрестоматии, по другую сторону от дома Мурузи, в пяти минутах ходьбы от этой бардовой громады, выходящей на церковь лейб – гвардии Преображенского полка и казармы Броневого дивизиона, имел странное пристанище в квартире Бриков Владимир Маяковский, да и в самом доме Мурузи долгие годы просторно и шумно жила знаменитая парочка – Дмитрий Мережковский и Зинаида Гипиус.
Что-то приворожило всех этих замечательных людей к этому району Питера, к этим камням под серым, вечно дождливым, небом моей родины. Все они существуют там, пусть призрачно, тенями, и по сей день. Камни следов не оставляют, но память о прожитом хранят крепко.
Призраками был полон и твой дом, как раз напротив здания, где погиб нечастный Всеволод Гаршин, бросившись в проем лестницы.
Дом, в который меня принесли из Снегиревской родильной больницы, построили в начале прошлого века с обычной, доходной целью. В те времена он принимал постояльцев по ранжиру, соблюдая иерархию чинов и званий. Каждый жил на предначертанном этаже в предначертанных апартаментах и поднимался в свой удел по ковру парадной лестницы. Восходил степенно, с достоинством, без суеты. Суету, хлопоты, крик, запахи кухни, пьянство и хамство  "белая" лестница трусливо прятала, оставляя "черной". Затем рухнул  продуманный и естественный порядок, но старый мир императорской столицы не мог умереть совершенно. Остался город – призрак. Призрачные тени бродили по истертым ступеням "черной" лестницы, цепляясь за голое и проржавевшее железо перил, стонали, скрипели и задыхались от вони кухонь, переваривающих скудный и несвежий харч социализма.
Классики "пятачка" наверняка знали, почему так произошло. Величественный храм, в центре района, сооружение знаменитых скульпторов Фельтена и Серова,  окружали могучие чугунные  цепи на ограде из трофейных, тоже чугунных, пушек. Бог – цепи – орудия смерти – несоединимое, невозможное ни в каком другом месте, кроме Петербурга… Цепи, пушки, бог… Верно – бог с маленькой буквы. Тот, другой Невидимый и Всевластный, не смог бы дышать за богохульственной  оградой. Да и нужны ли ему храмы. Он сам – Храм…
Когда-то, не сознавая свою чуждость, я ходил в Полковую церковь греться. У печного отопления были свои преимущества и недостатки. Поленья нужно было тащить из подвала на четвертый этаж, роняя на ступени "черной" лестницы березовую труху вперемежку с каплями пота, затем наколоть лучину для растопки тупым и широким ножом и только потом насладиться "живым теплом из печи у распахнутой, скрипучей дверцы… В церкви тепло доставалось даром, без труда. В те годы верующих было немного и никто не мешал мне спасаться от сырой, колючей мерзости петербургской зимы… Однако, с годами мой иудейский профиль стал до неприличия очевиден и чужд этому месту. И была та слеза, остро пахнувшая водкой, в морщине тонкогубого лица, и хрип из прорези рта:
-          Ты, сука, спасителя распял?
Это была критика "справа". Тут, как раз, я и "слева" пинок получил: не приняли в пионеры. Кто-то настучал, что недостоин школьник Красильщиков носить красный галстук, потому что тайно посещает он Храм Божий.
-          Ты что, верующий? – отступив на шаг, зашептала в ужасе пионервожатая.
-          Только погреться, - бормотал я в растерянности. – Там тепло.
-          Прекрати сейчас же! – все тем же, свистящим шепотом, требовала пионервожатая, - ты что забыл? Пионер – всем ребятам пример, а ты какой пример показываешь? Так все начнут ТУДА ходить греться…
Цепи, пушки, бог… И обязательно нищие между орудийными стволами калитки… Цепи, пушки, бог, нищета…
В конце шестидесятых почти весь "Литературный пятачок" попал под бедствие капитального ремонта. Родителям моим предоставили временную жилплощадь, а сам дом года три мучили отбойными молотками, кувалдой и ломом…. Каждый визит из Москвы я отмечал визитом к разоренной родине.
Однажды попал под выброс печей из обнаженных окон. Это было зрелище! Вниз, на дно двора – колодца, летели обожженный кирпич и листы гофрированного железа. Грохот, пыль, парящие, словно черные бабочки, лохмотья сажи… Тогда мне показалось что это и есть похороны моего детства…
После ремонта дом преобразился. Полы и переборки неестественно утончились, и дом стал слышать сам себя. "Глухая" прежде, коммунальная жизнь стала озвученной, шумной, открытой. В семейные дрязги дребезжанием трамвая, гудками машин, скрипом тормозов – ворвалась улица…И все-таки, рассчитанный на столетия, мой дом выстоял, выдержал натиск невольной халтуры. Дом не рухнул под равнодушными руками и не сгорел от стыда… Впрочем, как и весь Петербург…
Тоска по мусору. Ностальгия по свалке, где на каждом черепке, обломке былого отпечаток твоего пальца. Нехитрое дело возвращаться в мечтах к фонтанам Петродворца, мучает меня не память о позолоченном Самсоне, а запах  подвальной сырости в ноздрях. Против воли ты остался призраком памяти в гнилом подвале, где хранились дрова для погибших печей; подвале, откуда волок ты связанные колючей проволокой поленья…
Нет в Торе ни слова о муках ностальгических праотца нашего Авраама. Но были они, эти муки, несомненно. По мусору халдейскому страдания… Авраам первый познал эту пытку, но упрямо шел вперед, в неведомое, послушный невидимому зову… Заключив Союз, он не оглядывался назад. Ему, как и всему семейству Лота, было это строжайше запрещено. Творец знал, как опасен поворот на 180 градусов. Но почти все мы покидаем свое "Междуречье", озираясь растерянно, и превращаемся в соляные столбы. Памятники слез…

Я любил ту девочку, а она не любила меня. И переулок, загаженный собаками, где жила девочка Наташа, так и не стал моим, вместе с изморозью на граните набережной и орудиями ограды Полковой церкви…Все смешалось со временем, и все остается там, в неподвижности, а я ухожу, проклятый и обреченный на боль и движение, неразделенную любовь и глупую тоску по совершенству.

Не жена - жены Лота… Прежде не понимал их и гневался на жестоковыйность непослушных, но теперь… Вот еще одна из них у прилавка "свинячей лавки" ворчит, что такой колбасы, как у них, на Бессарабке, в этой стране не сыщешь.
-          А творог! Разве это творог? Простите меня, пожалуйста, но это глина…
Там, в развалинах Содома и Гоморры, творог был вкуса исключительного. Мы плачем, превращаясь в соляные столбы, только дети наши бегут вперед, не оглядываясь. Им некогда оглядываться. Мир впереди кажется им безбрежным, а будущее – бесконечным. Как счастливы, как легки они без тяжкого груза прожитого и пережитого.
Первым нашим домом была утроба матери. Там, в тишине и покое невесомости, под надеждой защитой, с нами происходили невообразимые чудеса. Из эмбриона мы превращались в рыбу, птицу, в животное, чтобы появится на свет – человеком… В основе любой ностальгии – тоска по девяти месяцам волшебных превращений. Тоска, не осознанная в детстве, ибо рост человека вне матери тоже быстр, увлекателен и полон чудесных превращений. Только с завершением роста мы начинаем замедлять шаги, в борьбе с соблазном оглянуться, вернуться в прошлое. И прошлое это начинает казаться нам райским садом, и, в страхе неизбежного конца, - залогом бессмертия. Но, по сути, мы снова хотим пережить невозможное – чудо формирования плоти. Мы хотим жить мифом, обманом. Нам не нужна относительная свобода и горькая правда. Впереди нам мерещиться один лишь ужас неотвратимо бегущего времени. Мы не согласны на 40 лет скитаний в пустыне. Мы убеждены: только то, что за спиной, способно вернуть нам утраченную молодость и здоровье.
-          Смотрите! Разве это буженина? Вот у нас, в Гомеле, была буженина… Зачем мне пробовать? Я не слепая.
Нет ничего сильнее инстинктов атавистических. Даже не от древнего предка они, а от рыбы или птицы. Всегда с нами этот инстинкт возвращения на место нереста или в гнездо, где вылупились когда-то. Мы все были травой, рыбой и птицей… А буженина тут ни при чем. Это так, к слову…
Вот мороженое в кинотеатре "Спартак" ! Не было ничего вкуснее, нет и не будет. Профитроли "Севера" или буше "Лакомки" казались пресной ерундой рядом с эти чудом кулинарного искусства. Сразу, по правую руку, у входа, в нише, ставились бидоны, полные волшебного, застывшего нектара. На чуткие весы помещался нежный вафельный стаканчик. Такой нежный, будто не было в нем ни грамма веса. В стаканчик круглой серебряной ложкой на длинной ручке, извлеченной из ведерка с теплой водой, опускались сладкие белоснежные шарики… Ты брал мороженое, отдавая за это чудо потные, медные копейки, и, отойдя всего лишь на шаг, делал первый жадный, нетерпеливый надкус и, прижимая языком надкусанное к жаркому небу, млел от таяния и, помедлив, глотал упоительную влагу… Нет ничего вкуснее мороженого нашего детства.
Со временем пришлось покупать не одну, а две порции. Я любил тут девочку, а она не любила меня, но соглашалась на поцелуи после кино и мороженого… Да и не только на поцелуи. Тогда любовную лихорадку не могла излечить жизнь в коммуналках. Проблема "как" не была актуальной, насущным был вопрос "где?". Климат петербургский, как правило, не позволял предавать любовным утехам на свежем воздухе. Бездомные, мы смиряли свою плоть и шли целоваться в роскошные подъезды дворцов на набережной Невы. Любые двери были тогда открыты, а там, за покорным скрипом дверных петель, - витражи стрельчатых окон, мозаика  полов, мраморные ступени, причудливая лепнина под потолком, и простите за прозу - тепло батарей парового отопления, но главное КАМИНЫ. Мы топили это чудо газетами, целовались до полного одурения, до тех пор, пока сладкий вкус мороженого на губах, не был вытеснен  привкусом крови.  

Все уплывает безвозвратно. И город – тритон уносит могучее, свинцовое течение реки. Сегодня двери дворцов, выходящих на большую Неву, крепко заперты. Камины, роскошь лестниц и обычное тепло – собственность контор и проживающих в дворцах этих граждан… Вернуться в прошлое физически невозможно. Только память всегда с нами. Тот мгновенный поворот головы перед неотвратимостью превращения  в "соляной столб плача".
-          Вы не замечали, здесь гречневая каша какой-то гадостью пахнет? Как это… В Никополе… Бросишь сырую на раскаленную сковороду – и сразу дух такой сладкий…
Сладкий дух. Даже от смрадной помойки нашего детства дух сладок. И не надо обижаться. Это так. Отмыты тела и души, но тоскуют они о грязи, об особенной, родной грязи – въедливой и вездесущей… Мы движемся вперед, но как-то странно движемся – пятимся задом, спотыкаясь и падая. Мы больны своим прошлым, больны неизлечимо.
-          Так, слушаю вас, на что жалуетесь?
-          На память, доктор.
-          Все забываете?
-          Напротив, все помню.
-          Как это "все"?
-          А так… Вечные дожди и черно-серый снег Петербурга, косые каменные тумбы по обе стороны арки дворов, истертый мозаичный пол на лестничной площадки, огромную надпись на тупиковой стене во дворе: НЮМА УМЕР. Не знаю, доктор, кто такой этот бедный Нюма, а забыть некролог этот не могу….
-          Да, случай непростой. Вас мучает лишняя память. Она вам совершенно ни чему. По счастью, от дурацкой ностальгии недавно синтезировали лекарственный препарат…
-          Новая марка водки?
-          Нет, что вы!? "ЗАБВИН" называется… Неделя приема – и спокойная жизнь вам обеспечена… Выписываю рецепт: по одной таблетке два раза в день.
-          После еды, доктор?
-          Не имеет значения.
Идешь в аптеку и незамедлительно получаешь упаковку с "Забвином". Но ты не способен начать лечение – смелости не хватает. И, поразмыслив, выбрасываешь таблетки в мусорное ведро.
Ты убежден, ничего не поможет. "Рабство египетское" будет плестись за нами, пока живы. Чужой гений в чужих камнях чужими цепями навечно прикован к тачке нашей судьбы. Мы обречены на дорогу, и нечего жаловаться на больную память и ненависть неподвижных: путник – бродяга всегда чужой и всегда под подозрением. Возвращение в Сион есть трогательная и отчаянная попытка обретения родства и покоя. Евреи – блудные дети мира. На голых пятках наших пыль всей земли… И тоска по оставленного – наш необоримый удел…
Так я рассуждал утомительно и пространно шесть лет назад, но и сегодня готов подписаться под каждым словом.        
Все это было: и борьба с самим собой, с тем, каким ты стал за долгие годы жизни в России, и попытка переродится, лихорадочная, отчаянная, но  безуспешная попытка. Невозможно уйти от самого себя, когда за спиной пол века. Как признать прожитое ошибкой или преступлением? Как осудить самого себя? Или то в тебе, что было долгие годы твоим естеством?  

Я пытался. Я делал все возможное, чтобы перестать слышать голос сладкоголосых сирен родины.

Комментариев нет:

Отправить комментарий