Первый документ – лоскут с чернильными буквами – выдали мне в
“Снегиревке” – знаменитом роддоме, неподалеку от Невского проспекта. Женщины
рожали тогда наперегонки, изголодавшись за долгие годы войны и смерти по любви и
жизни.
В конце 1945 года моей маме было за сорок – далеко не лучший
возраст для продолжения рода, но детей у моих родителей не было, а в стране
началась иная, как всем казалось, новая, радостная, мирная жизнь. Этот праздник
следовало отметить. Вот мои папа и мама отметили его, родив сына.
Мама рассказывала, что такого количества беременных баб в одном
родильном зале она, старшина медицинской службы, не видела никогда в жизни. Все
роженицы или просто орали благим матом, или уже рожали с дикими воплями. В этом
нечеловеческом оре мама забыла, что ей самой пришла пора рожать, и стала
помогать мечущимся, мокрым, в крови, оглохшим от непрерывного шума акушеркам. Ее
затянуло в радостный водоворот праздника жизни, да так затянуло, что еле успела
моя мама взобраться на стол. Родился младенец без проблем, проблемы начались
потом.
Центр Петербурга – моя родина. Не малая, не большая, не
средняя. Просто моя. Мне лет пять, не больше. Баня на углу улицы
Чайковского и набережной Фонтанки. Я с мамой. Толпа голых женщин: огромные
груди, животы, зады. Голоса звучат резко, стены влажные и скользкие. Тазы с
парящей водой, очередь у крана. Ищу обмылок под лавкой, не нахожу и начинаю
плакать…
Потом, в тот же день, может быть, впервые, увидел боковой
придел – волшебное кружево решетки Фельтена, Летний сад на том берегу реки.
Сразу после безумия бани – тишина, покой, красота.
Август 1952 года. Мне шесть лет. Впереди семь суток дороги до
бараков в Забайкальской степи, где живет и служит отец: офицер, майор
медицинской службы.
Вагон плацкартный, набитый пассажирами. Мама позволяет
забраться на третью, багажную полку. Нахожу там свободное пространство,
укладываюсь, потеснив узлы и чемоданы. Я в восторге. Я – один, я выше всех, я
хозяин пространства! Отсюда, сверху, и пейзаж за окном кажется совсем другим:
моим личным пейзажем.
Пустырь за поселком, поросший татарником. Боец вооружен
хворостиной. Он рубит головки беззащитного растения. Вокруг поле брани.
Татарник – мой враг. Я испытываю радость силы и власти... Устав, сажусь на
землю. Мне почему-то неловко, как будто я сделал что-то постыдное. Я больше
никогда не стану размахивать хворостиной. Победы над беззащитным и слабым быть
не может. Тогда я не мог знать, что с этого момента стану испытывать отвращение
к людям власти, вооруженным “хворостиной”.
Весна 1953-го. Забайкалье. Шерлова гора. Я на вершине. Впервые
над миром. И потрясен тем, что легкий самолет летит где-то внизу. Я – Бог. Я
хозяин пространства, как тогда на третьей полке плацкартного вагона. Радость
этой власти останется навсегда. Власти не над людьми – над своим мозгом, своей
фантазией, своим воображением. Все, что было потом, – от того мига превосходства
над миром, детского поединка с Богом. Зависть, тщеславие, гордыня... Форма
власти. Может ли человек существовать в ином измерении? Не знаю.
Первое настоящее “горе” связано с кинематографом. Я рос
единственным капризным, избалованным ребенком в семье. Чем-то мне не понравились
слова отца, и я стал кричать, что моего брата (а у меня был брат, погибший до
войны, о чем мне как-то рассказали). Так вот, моего брата родители, наверно,
загубили, как и меня хотят загубить.
Тогда отец впервые поднял на меня руку и оставил без просмотра
(в местном клубе на драной простыне) очередной серии фильма о Тарзане. Ужас
потери до сих пор помню. “Вкус” подлинного горя не могу забыть. Я уже никогда!
Никогда в жизни не увижу этот фильм.
Пройдут годы. Начнется “перестройка”. Я поведу свою шестилетнюю
дочь в Дом кино на просмотр старого фильма о Тарзане и Чите. Фильм мне показался
полной чушью, да и на дочь он впечатления не произвел.
А каким “первозданным” было то горе. Может, и все сильные
чувства в жизни нашей – всего лишь дань моменту, минуте, мгновению.
А что сие значит – “достойный уровень жизни”? Я вырос в
бедности – чудовищной по нынешним меркам. Комната в коммуналке, телевизор у
соседей, штаны, из которых давно вырос, но при этом пропуск в Эрмитаж,
контрамарки в театр Брянцева, билеты по десять копеек в филармонию (стоять за
колоннами). Когда я вел “достойный образ жизни” – теперь или тогда?
В детстве я сердился на отца. Он не умел собирать грибы и
ягоды, а по лесу мог бродить часами. Вот отец и прожил долгие годы без корысти,
в главной радости (музыка и природа), я же вырос мастером сбора “грибов и ягод”.
В знаменитом сборнике “Физиология Петербурга” есть такая фраза:
“О Петербурге привыкли думать, как о городе, построенном даже не на болоте, а
чуть ли не в воздухе”. Громады дворцов, гранит набережной, медь памятников – и
все это парит над землей, а парящее в любой момент способно испариться,
исчезнуть.
Питер – город-мученик, страдалец, а герой, потому что каждый
раз упрямо восставал из праха, преодолевал коллапс, чудом начинал дышать вопреки
всему, вопреки самой смерти и ужасу невесомости.
Однажды спасла Питер моя мама. Не позволила ему подняться в
воздух и раствориться без остатка в черном космосе.
Говорят, говорят, что-то кому-то доказывают. Где были евреи на
войне? Я знаю, где была моя мама, мой отец, мои дядья. Этих знаний достаточно.
Мне достаточно. Всегда было достаточно. Мне не нужны доказательства еврейского
героизма и разговоры на эту тему.
Моя мама была в тылу, если можно назвать тылом блокаду, а не
сидела в окопе, потому и осталась жива. Мама не вытаскивала раненых с поля боя,
не ходила в разведку. Все 900 дней блокады Ленинграда она проработала в
Куйбышевской больнице на Литейном проспекте, а жила всего лишь в полутора
километрах от этого, военного в ту пору госпиталя, на углу Кирочной и того же
Литейного.
– На саму работу силы еще были, – говорила мама. – Вот
добраться до госпиталя... Однажды я упала и долго не могла встать, а потому и
опоздала ровно на пятнадцать минут. И за это время в левый флигель больницы
попал снаряд, прямо в операционную попал, где я должна была дежурить. Все там
погибли, а я осталась жива, потому что поскользнулась, упала и долго не могла
подняться, пока мне не подал руку случайный прохожий.
– Кто это был? – спрашивал я у мамы.
– Какая разница? – говорила она. – Я и не помню, как он
выглядел. Шинель только помню: очень длинную шинель. Вытащил он меня из сугроба
и пошел дальше. Вот и все.
Мама рассказывала о блокаде “без выражения”. Точно так же
говорила она о необходимости купить в магазине хлеб, сметану и двести граммов
сыра или просила отнести в прачечную на углу Моховой и улицы Пестеля грязное
белье. Именно поэтому я верил каждому ее слову, и рассказы о блокаде слушал с
жадным вниманием, усматривая в них некую мистическую особенность, и думал
примерно так: “Удивительное дело! Я родился сразу после войны только потому, что
мама поскользнулась, упала, не смогла сразу идти дальше, опоздала на работу, а
потому и осталась в живых. Я родился, потому что какой-то неизвестный человек в
длиннополой шинели подал маме руку и ушел дальше, может быть, навстречу своей
смерти, но сохранив жизнь случайно встреченной женщине”.
И вообще, сколько раз Гитлер пытался убить мою маму, а значит,
и меня, тогда даже не зачатого, не родившегося? Сколько было потрачено металла,
взрывчатки, керосина для бомбардировщиков, человеческих жизней и даже ткани на
форму для солдат, чтобы убить мою маму и не дать ей возможность родить сына.
И еще я думал, что огромный город, вопреки всему, выстоял
только затем, чтобы хоть кто-то из женщин Ленинграда остался жить и родил сына.
Медный всадник сохранил сам себя с этой целью; и Зимний дворец, и липы Летнего
сада – все это осталось, чтобы родился я – накануне нового, 1946 года.
Лестно было думать о городе, как о хранителе твоей жизни. Так
я, захваченный манией величия, относился к Питеру всегда, и отношусь до сих пор
с нежной любовью и благодарностью. Город выстоял, не исчез в ту страшную войну
благодаря своей удивительной, неземной красоте и мужеству тех людей, что не
только сражались в кольце блокады, но и просто остались в погибающем городе, и
выжили чудом, заслонив своими телами гранит набережной, павильоны Росси и
Михайловский замок…
“Петербургу быть пусту”, – пророчествовал Дмитрий Мережковский.
Странный этот город-фантом – умирал много раз, но каким-то чудом остался на
земле. Город, стоящий на костях своих строителей, пропитанный кровью погибших от
голода, пуль, бомб и снарядов, остался цел вопреки всем обстоятельствам,
а не благодаря им.
А как красиво хоронил Питер Федор Михайлович Достоевский:
“Петербургское утро, гнилое, сырое и туманное. Мне сто раз среди этого тумана
задавалась странная, но навязчивая греза: а что как разлетится этот туман и
уйдет кверху, – не уйдет ли с ним вместе и весь этот гнилой, склизлый город,
подымется с туманом и исчезнет, как дым, и останется прежнее финское болото, а
посреди него, пожалуй, для красоты – бронзовый
Всадник на жарко дышащем, загнанном коне”.
“Склизлый”! Мой компьютер не знает этого слова, подчеркивает
его красной чертой. Глупый, глупый компьютер. Двор-колодец, в котором прошло мое
детство, был мощен булыжником. Осенью камни эти темнели до черноты.
Притронешься – склизкие. Само слово, рожденное Петербургом. Питер – “склизлый”
на ощупь, но еще и скользкий, готовый соскользнуть, рухнуть в пропасть
безвременья или “подняться с туманом в воздух”. Как тут не вспомнить ту фразу
В. Белинского о городе, растворенном в облаках…
Не поднялся Питер тогда, не исчез в низком свинцовом небе,
глубоко врос в землю и слишком тяжел был. И не только за счет дворцов, статуй и
булыжников мостовой, а потому еще, что осталась в нем моя мама. Сорок
килограммов весу в ней было, даже через год после прорыва блокады, но и этот вес
маминого тела спас город на Неве.
Не знаю, какие силы помогли ей подняться, не умереть в снегу по
дороге на работу, зато знаю, кто спас маму от верной смерти в январе 1942 года,
когда лежала она под ворохом одеял в черной промерзлой комнате. Даже голод не
чувствовала мама, а просто жила одним слабым дыханием – в ожидании смерти.
Тогда вошла в комнату соседка – Тамара – и взяла со стола
хлебные карточки мамы. Она сказала: “Извини, Лия, ты все равно умрешь, а я,
может, и протяну еще…”. Сказала так и ушла очень медленно. Большая часть людей в
блокаде передвигалась очень медленно. Она ушла так, как никогда не уходят воры.
“Будто во сне”, – говорила моя мама. В тот день она вообще не могла двигаться,
даже медленно.
И медленно шел через город ее брат – Моисей. Он работал на
Ижорском заводе. Завод этот не только ремонтировал танки, но и печи-буржуйки
мастерил для замерзающего Питера.
Вот такую печь тащил мой дядя на саночках через весь город. Он
очень любил свою сестру. Он поднял чугун печи на третий этаж и внес печь в
комнату моей мамы, может быть, за минуты до ее тихой смерти.
– Погоди, – сказал он, отдышавшись. – Не умирай.
И поставил печь на лист железа, и вывел трубу в форточку, и
превратил последний стул в дрова, и поставил на печь котелок с водой, а когда
вода закипела, бросил в котелок брикет пшенной каши с салом...
Моисей осторожно кормил мою маму с ложечки этой совсем не
кошерной пищей.
Потом он сломал в соседней комнате большой платяной шкаф. А
мама уже понимала жизнь, и слышала удары топора, и теперь уже не хотела умирать,
и подумала о тех украденных карточках, и о том, что нет ничего плохого в факте
их кражи на глазах у погибающей от голода хозяйки.
Теперь, когда Моисей оставил на полу у печи весь свой
офицерский паек: две банки тушенки и кирпич черного хлеба, и этой еды ей должно
было хватить до следующей выдачи новых карточек, мама решила так: кража прежних
была не злом, а благом. Мама тогда подумала, что совершила соседка вовсе не
воровство, а правильный поступок. У моей мамы был счастливый характер.
Выходит, я родился благодаря не только случайному опозданию
моей мамы на работу, но и дяде Моисею, притащившему к постели умирающей сестры
печку-буржуйку и накормившему мою будущую маму пшенной кашей с салом.
Получается, и мой дядя, и это изделие из чугуна дали городу в блокаде
необходимую тяжесть, чтобы Питер не поднялся вместе с туманом в воздух, и не
исчез, не растворился в небе на радость Гитлеру.
Было еще много случаев, странных стечений обстоятельств, не
позволивших маме моей погибнуть. Всевышний простил ей, еврейке, кашу с салом,
как и другие мелкие прегрешения.
Мама рассказывала, например, что однажды резала шоколадку для
раненых на двенадцать частей тупым ножом, и на подносе остались шоколадные
крошки, и она эти крошки, не выдержав, ссыпала в ладонь, отправила в рот и
проглотила с жадностью.
– Так было всего один раз, – сказала мама, – но потом меня
начала мучить совесть, и я достала острый нож.
Теперь, когда у меня родились и выросли свои дети, я думаю, что
волшебное спасение города и моей мамы в ту чудовищную войну случилось не только
ради моей не такой уж значительной персоны. Может быть кто-то в этой случайной
цепочке живых людей окажется нужным миру. Жизненно нужным. Может быть, ради
этого “кого-то” и тащил мой дядя Моисей, коммунист и атеист, по замерзающему
городу саночки с печкой-буржуйкой?
Спасся великий город, спаслась моя мама, родился я, родились
мои дети, родились внучки, и правнуки родятся, и праправнуки. Кто знает,
возможно, эти праправнуки и знать не будут, где расположен город Петра, и
говорить не смогут на русском языке, и слово “блокада” будет им неведомо, как и
то, что появились они на свет Божий только потому, что выстоял Питер, и чудом
осталась жива моя мама, их бабушка и прабабушка, и прапрабабушка и так
далее…
Мама моя не считалась героем войны. У нее была всего одна
медаль “За оборону Ленинграда”. Вот она передо мной, потемневшая от времени. На
фоне шпиля Петропавловской крепости солдат, матрос, рабочий с ружьями наперевес,
а последняя в шеренге женщина, закутанная в платок сестры милосердия. Лицо этой
женщины различить трудно. Да что там трудно – невозможно различить. В детстве я
думал, что на медали изображена моя мама. Я даже спросил ее как-то об этом.
– Что ты, глупенький, – улыбнулась она. – Это женщина вообще,
просто женщина.
Март 1953 года. Помню только очень пьяного отца. Его привели к
нам в барак чужие люди. Мама отца не удержала, он сполз на пол и, лежа на полу,
бормотал, улыбаясь: “Умер вождь и мучитель”. “Тихо, Левушка, – упрашивала его
мама. – Не так. Вождь и учитель”
А прежде нас всех собрали в клуб на траурный митинг. Помню
человека, который, рыдая, пафосно кричал на сцене, но не помню (это мне мама
рассказала), что стал почему-то смеяться. Пришлось маме срочно уносить меня,
чуть ли не насильно.
Сентябрь 1953 года. Второй класс “Петершуле”. Ничего не помню,
кроме холодного зала. Я стою на каменной плитке босыми ногами. Идет какой-то
медосмотр. Очень холодно. Рожденный в Питере, я получаю все простудные
заболевания “гнилого” города. Мерзну и думаю, что завтра начнет болеть горло,
поднимется температура, и в эту новую школу я не пойду.
Странные медосмотры всегда существовали в России.
Это был последний год раздельного обучения. В 1954-м меня
переводят по другую сторону кинотеатра “Спартак” – в “Аннешуле”. Из 203-й школы
в 189-ю. Есть цифры, ты помнишь их до самой дохлой смерти. Вот номер моего
первого телефона: Ж-2-79-71. Иной раз мне кажется – наберу этот номер, а трубку
поднимет мама, которой давно уже нет на свете. Она почти сразу поднимала трубку,
после второго гудка, как положено, потому что любила сидеть в коридоре на
диване, рядом с аппаратом.
В 1954 году отца послали в Москву на какие-то курсы
усовершенствования. Пустила нас к себе тетка Фрида. Жила она с мужем к клетушке,
на улице Бакунинской, прямо на территории пуговичной фабрики, где ее муж Хаим
работал мастером. За тонкой стеной клетушки ночью и днем гудели моторы, вдоль
стены были проложены горячие от пара трубы. Ночью, во сне, обжег руку об эту
трубу. Шрам до сих пор заметен.
Помню, какой мукой была та больница 1954 года. Ночь. Заснуть не
могу от боли. В коридоре вспыхивает свет. Скрипят колеса коляски – нового
больного везут. И голос дежурного доктора: “Этого в палату, жидка в коридор”.
“Жидок” – это я. Меня без лишних слов выносят в сквозняк коридора прямо на
кровати. Помню, что от душевной боли даже физическая стала глуше. Все мое
детство, от семи до двенадцати, прошло под знаком боли, больниц и травм.
Затем были барачные трущобы у Рижского вокзала. Там, в
шестиметровой комнате, жила мамина племянница с мужем и дочерью. Спали мы с
мамой, помню, на матраце под столом, а еще помню огромных крыс у мусорных
баков.
Пройдут годы. На месте тех бараков построят современные офисы.
Пришел в один из них, в редакцию “Еврейского слова”. Говорил там разные, как мне
казалось, нужные слова, но сидел в полной “отключке”, вспоминая сон под столом и
крыс у помойки.
Позорные страницы детства незабываемы. Моя настоящая школа –
“Спартак”. Кирочная, 8. Бегу туда при первой возможности. Рядом две школы, а
потому в кинотеатре всегда полно “зайцев”. Зрителей выпускали через боковые
двери. Можно было, прикрываясь взрослыми, прокрасться с улицы в зал и залечь
между кресел. Я законопослушный еврейский мальчик, билет покупаю всегда. Сижу в
партере с этим самым билетом, больной, с температурой, насморком и кашлем.
Никогда не умел сморкаться в пальцы, а платок забыл. Делать нечего – я использую
билет. Я держу мерзкий, мокрый, скользкий бледно-розовый квиток на ладони. И тут
вдруг билетерша гнусно шепчет: “Мальчик, где твой билет?”. Мне до слез стыдно.
Бормочу что-то, мнусь, но протягиваю этой ведьме свои сопли. Ведьма невозмутима.
Билет берет, раскладывает в свете фонарика на подоконнике и, убедившись в моей
честности, молча отдает мне мой “носовой платок”. Было это будто вчера, а не
больше полувека назад… Моя настоящая школа – этот кинотеатр. Именно там получил
полезные, необходимые уроки для будущей, киношной жизни. Именно там и душа
ожила. Там впервые взял за руку любимую девушку. Там же ее и поцеловал
впервые... В общем, и детство мое, и юность – “Спартак”: широкая лестница,
ведущая к фреске, исполненной студентами “Мухи”, на которой отважный гладиатор,
поднимая меч, звал рабов к свободе, а в нише всегда продавалось на развес, в
стаканчиках, самое вкусное в мире мороженое.
Судьба наша кодируется в детстве. Мне лет десять. Вырезаю дно у
фанерного ящика, кнопками приспосабливаю к дыре обрывок старой простыни, за
обрывком ставлю настольную лампу, мастерю из картона пальмы, парусник и контур
острова, затем Робинзона Крузо, Пятницу, дикарей и пиратов. Вот и готов театр
теней. С тех пор, вот уже полвека, занят одним и тем же делом.
Прожил в Москве большую часть жизни, но так и не выучил
географию города. Значит, там нет и не было моего дома и моей Родины. Дом, где
жил в Питере, улица – мой дом, моя Родина, и с этим вряд ли можно что-либо
поделать. Да и нужно ли?
Израиль – это на уровне эмоций, чувств. Люблю Израиль. С
первого взгляда полюбил, но родиной предков и потомков он стать может и должен.
Моей родиной, увы, – никогда. Мои внуки и внучки отмолят этот “грех” деда.
С “железом” я поладить не сумел. Торчал у станка токарного с
пятнадцати лет. Три года “круглил”, а все без толку, если не считать
наработанного стажа для поступления в институт. Больше нравилось кропать стишки.
Вот был восторг, когда впервые в заводской многотиражке увидел свои стишата, но
тут же “продался”, забыл о святом искусстве, согласился писать вирши на потребу.
Иду к своему цеху, а из радиоточек гремит мое “творчество”: “По всем этажам
огромного здания бродят полчища тараканьи”. Так надо мной и повис фантом
мерзкого заказа, висит и по сей день.
Переулок Манежный,
Переулок собачий.
Сколько было нежности
На камнях растрачено.
Камни булыжной мостовой – это моя жизнь, старые вещи моей
жизни. Словно они и сегодня под ногами, как шершавая, холодная даже летом
поверхность гранита набережной Невы под ладонью.
Гранит набережной стоит неколебимо, камни мостовой давно
укатали в асфальт, да и сам асфальт пошел трещинами. Наверно, и автомобилей
стало гораздо больше, и не мостят дерьмом собаки переулок моей юности.
Мерзок дух капусты квашеной.
Пахнет щами и селедкой.
У дверей, давно не крашеных,
Ждёт поэт свою находку.
Поэту пятнадцать лет, он болен любовью, как и множеством иных
болезней, не столь серьезных и роковых. Любить – счастье великое, болеть
любовью – несчастье. В чем разница? Любовь?.. Не знаю, что это такое. Я болел
любовью. Я видел себя со стороны страдающим и несчастным и постоянно наблюдал за
собой через открытую дверь или сквозь замочную скважину. Я, Я, Я… Я жил внутри,
поглощенный без остатка этой самой гнусной буквой в алфавите. Это ей я обязан
тем, что не был влюблен, а болел любовью.
Настоящий поэт – человек любви, обычный стихоплет – болен
любовью. Я был обычным стихоплетом, жертвой последней буквы в алфавите,
проклятой буквы, основы греха первородного.
Давно не был в родном городе, хранилище самых старых вещей в
мире. Старых, ветхих, давно потерянных вещей в сравнительно молодом городе
Петербурге. По дороге к дому моего детства вспомнил о гранитных столбах по краям
арки двора. На одном из столбов часто сиживал дворник Ахмет. Тяжело опершись на
черенок метлы, он сидел, нахмурившись от трудных мыслей. Ахмет был одинок и жил
в каморке без окон, под лестницей.
Однажды я осмелился спросить у сурового дворника, кто и зачем
поставил гранитные столбы на въезде в арку двора?
– Уйды отсюда, – сказал Ахмет и пошевелил черенком лопаты,
словно намериваясь при повторном вопросе вымести любопытного мальчишку, как
мусор, с глаз долой.
Тогда я решил, что столбы и были поставлены, чтобы на них
отдыхали от трудов праведных сердитые дворники, но при этом бдительно и с
удобной позиции следили за порядком. В детстве юноши, больного любовью, понятия
дворник и порядок были неразрывны.
Потом узнал, что эти столбы в Петербурге ставили
ограничителями. Слишком часто извозчики калечили ступицами колес въезды в арку,
а гранит столбов мог выдержать и не такую атаку.
И вот я стою перед закрытой железными воротами аркой двора (ул.
Кирочная, дом 3) и столбов этих не вижу. Исчезли столбы. Сначала, само собой,
пропали телеги, а потом и гранитные столбы – хранители арки. Старые вещи
находятся в неразрывной связи друг с другом. Впрочем, как и все в нашем мире.
Старые вещи падают костяшками домино, построенных в “хвост” друг другу. Стоит
толкнуть одну – и все повалятся.
Стоял я тогда у запертой наглухо арки ворот и оплакивал те
столбы из гранита, а потом вспомнил о лично моей лошади и моей телеге, на
которой пришлось возить ящики с картошкой. Утром я сам запрягал тихую клячу под
странным именем Бруня и под дождем и по черной грязи двигался к полю, где наш
студенческий отряд эту картошку и выкапывал из тяжелой земли.
Почти полвека прошло с тех пор, а я все еще люблю и помню ту
клячу и даже те черные от грязи ящики из гнилых досок, наполненные такой же
черной, склизкой грязью осенних клубней.
Весь Божий мир я любил той холодной осенью, потому именно тогда
получил телеграмму с коротким текстом: “Люблю. Я вся твоя. Приезжай срочно”.
Я показал телеграмму бригадиру. Он спросил:
– Долго уговаривал?
– Года два, – признался я.
– Может, тогда потерпит еще неделю, – сказал бригадир.
– Она, может, и потерпит, – сказал я. – Я помру.
– Ладно, – разрешил он. – Езжай тогда.
И я помчался в Питер, чтобы лишить невинности девушку, которую,
как мне казалось, любил больше жизни. Дорогу совсем не помню. Помню, что дверь
мне открыла соседка, покривила рот и молча ушла в необъятную даль коммунальной
квартиры.
Девушку свою я нашел на кухне. Моя любимая мыла бутылки из-под
молока…
Устройство для мытья называли ёршиком – им оттирали стеклянную
тару из-под молока, кефира, простокваши, ряженки. Если по каким-либо причинам
приходилось откладывать мытье посуды, опустевшие емкости следовало сразу залить
водой и тем самым избежать зловредного высыхания остатков. После очистки бутылку
можно было сдать, кажется, по цене десять копеек за штуку. Впрочем, емкости были
разными: литровые и на пол-литра. Разнилась ли цена – не помню. Нет, конечно же,
разнилась, но как, как? Забыл. Вот память проклятая. Помнишь всякую ерунду, а… Я
не шучу. Цена пустой литровой ёмкости примерно в 1962 году вовсе не такой
пустяк, как кому-то кажется.
А врать не хочу. Именно в этой истории не хочу врать. В любой
другой – пожалуйста, но не в этой. Когда-то, много лет назад, в мире старых
вещей, я врал постоянно и этим злил любимую девушку Наташу. Лживость она считала
самым страшным пороком, но я был бессилен. Я врал, не закрывая рта.
– Врешь, – говорила Наташа, но не прогоняла меня до времени, а
позволяла делать с собой почти все, что только может позволить себе существо
женского пола.
Потом я опять врал, теперь уже о двоюродном брате-десантнике. Я
врал, что его отобрали в отряд космонавтов для полета на Луну. Тогда любимая
девочка начинала бить меня кулачками по плечам, лбу и животу, приговаривая при
этом:
– Не ври, не ври, не ври.
Мне тогда легче было просто молчать, чем не врать. Я молча
целовал девочку Наташу, и в этих поцелуях была чистая правда, потому что я и в
самом деле любил ее больше жизни.
Откуда было знать в те годы Наташе, что мне удастся способность
врать в любом состоянии и по любому поводу превратить в профессию, причем
достаточно престижную и хорошо оплачиваемую. Я просто садился к столу и начинал
гнать туфту с помощью пишущей машинки “Москва”. (Потом удалось достать немецкое
чудо под названием “Оптима”.) Я снова врал о встрече с красавцем-догом, о
брате-космонавте, вообще обо всем, что приходило в голову. Это устраивало
заказчиков на разных киностудиях страны. Потом к этой брехне приклеивали
режиссера, оператора, актеров – и получалась совместная, коллективная брехня,
которой и потчевали зрителя наряду с другим враньем – о близкой победе
коммунизма – и прочей ахинеей, которая, тем не менее, тоже принадлежит к старым
вещам, милым сегодня сердцу автора.
Бутылки со следами грязи или поврежденные обратно не
принимались. Поспорил как-то с пухлой дамой – приемщицей в гастрономе,
доказывая, что ущерб на таре природный. Жалко было десяти копеек. Как раз
гривенник стоило эскимо на палочке. А за три копейки можно было напиться
газировки с сиропом. Мокрыми всегда были эти мелкие денежки в блюдце продавщицы
воды. Честное слово, помнит моя задубевшая ныне ладонь приятную мокреть
сдачи.
Ущербную тару на улице Пестеля (ныне Пантелеймоновская) у меня
все-таки не приняли. Так обиделся, что в сердцах выбросил бутылку, но через
десять шагов, обернувшись, пожалел о легкомысленном поступке. Бракованную
ёмкость шустро выловила из урны старушка в старомодной шляпке и сунула в свою
сумку.
– Она битая! – крикнул я старушке по доброте душевной. – Не
возьмут.
– За пять копеечек примут, – беззубо улыбнулась бабуля. – Иди,
милый, иди.
Кому-то может показаться, что я намерен говорить о сущих
пустяках, о ерунде, о предметах никому не нужных, давно истлевших на свалке.
Нет, это не так. Я серьезен, как никогда. Наморщив лоб, я думаю о судьбе своих
потомков, а помянутый ёршик для мытья бутылок всего лишь повод, стартовая
колодка размышлений, как мне кажется, жизненно важных. Я уверен, что в пустяках,
будто в атомах бытия, кроется разгадка подлинных тайн нашего мира. Их видимая
пустячность – это хитрый маневр самой природы, попытка остаться в тени, чтобы
заставить людей блуждать в мрачных тупиках сознания, в поисках выхода на
простор, к свету.
Старые живописцы – мастера натюрморта – прекрасно знали это и
лепили свои “долгоиграющие” картины из подноса, уставленного разной снедью,
узорным стеклом бокалов, затейливыми на вкус ХХI века вилками-ножами и прочими
восхитительными приметами своего времени, времени настоящих мастеров.
Да здравствуют простая стеклянная бутылка из-под молока,
носовой платок, печь, в которой горят, потрескивая, березовые поленья, и многие
другие старые вещи, вещи моего времени!
Отец похоронен на кладбище Ашкелона. Две ракеты из Газы
взорвались неподалеку от его могилы… даже мертвого, отца попыталось достать
безумие ХХI века. В истории рода человеческого не было страшнее двадцатого
столетия, прожитого отцом почти полностью. И мне до сих пор не ясно, каким
чудом, вопреки своему времени, он умудрился остаться самим собой.
Медали и ордена отца. Они и сейчас целы, лежат в большой
коробке. Мой сын часто перебирал их и спрашивал: “А это за что?” Ему нужны были
подробности.
– Там все написано, – отговаривался я. – Читай.
Его дед не любил рассказывать о войне.
Это было обидно. Отцы сверстников, все как один, оказывались
героями: разведчиками, подводниками, танкистами. Только мой отец, прошедший и
Финскую кампанию, и всю Отечественную войну от звонка до звонка, героем
считаться не желал. Он хотел быть сугубо штатским человеком: врачом,
музыкантом – и больше никем.
Жили мы бедно. Отец до середины шестидесятых годов хранил свою
армейскую шинель и плащ-палатку. Шинелью он накрывался с головой по выходным
дням после обеда, чтобы поспать в отрыве от шумной действительности.
Плащ-палатку брал с собой во время частых походов в лес за грибами и ягодами.
Но эти следы армейского прошлого моего отца были обыденными
приметами и не могли считаться чем-то особенным. Не мог же я хвастаться перед
друзьями тем, что мой отец накрывается во время сна армейской шинелью. Я
требовал рассказов о битвах с фашизмом, полных романтики сражений и победных
реляций. А он говорил так: “Сынок, детям не нужно рассказывать о войне. Потом,
когда вырастешь, может быть…”
– Все отцы рассказывают, – сердился я, – только ты какой-то
особенный.
– Может быть, – говорил отец (он так любил эти два слова). –
Может быть, я особенный... Понимаешь, не было в той войне ничего хорошего, кроме
победы. Хочешь, расскажу тебе о победе? Хочешь, тогда слушай. Мы стояли в лесу
на Перешейке. Весенний был лес, радостный, живой. В укромных местах все еще
прятался темный до черноты снег, пронизанный пожелтевшими иглами сосен, но рядом
уже зеленела трава, и открывали свои лица навстречу солнцу цветы...
– Ты обещал про войну, – напомнил я, прервав отца еще и потому,
что терпеть не мог, когда он начинал “говорить красиво”. Пафос отцовский мне
совсем не нравился.
– Да, да, конечно, – спохватывался он. – Я шел через барак к
больным. Тут ворота открылись, и старшина Греков (огромный был человек) заорал
во всю силу, что войне конец и подписана капитуляция. Тут и началось. Откуда
только у больных красноармейцев силы появились. Сползали с коек даже те, кому и
жить-то осталось недолго. Кричали, обнимались и меня обнимали, а я задыхался от
вони и шума и не мог радоваться, так как не верил, что весь этот кошмар,
наконец, кончился.
– Мы победили фашистов, – сказал я. – А ты не мог
радоваться?
– Не мог, – сказал отец.
– И это все о войне?
– Все, – сказал он и, помолчав, добавил. – Ленинградский
фронт... Один раз я умирал от голода, другой – от тифа, заразился.
Придумал тогда для друзей, что отец занимался на фронте
какой-то тайной, до сих пор засекреченной работой и не имеет права рассказывать
о ней ничего. Мне не верили. Я чувствовал, что мне не верят, сердился на отца,
вновь и вновь возвращаясь все к той же теме.
Он начал рассказывать о войне спустя годы, когда в этом уже не
было особой нужды. Рассказы получались скупыми и невнятными и вновь начисто
лишенными какой-либо героики.
Отец не был даже хирургом, всего лишь терапевтом в инфекционных
лазаретах.
– Это все глупости, что в войну люди не болели, – сердито
говорил он. – Все было: и тиф, и желтуха, и дизентерия... Вот так все две войны:
тиф, желтуха и дизентерия – больше ничего, и смерти...
– Никто, что ли, не выздоравливал? – сердито спрашивал я.
– Выздоравливали, – спохватывался отец. – И возвращались на
фронт, чтобы их там убили. Но вылеченных я почему-то не помню. Помню тех, кто
умирал. Часто на моих руках умирали.
– Папа, – говорил я. – Шла великая война с фашизмом. Такая
война! Мы Гитлера победили, спасли всю планету, а ты помнишь только тех, кто
погибал. А они, между прочим, пали смертью храбрых. Даже те, кто умер от тифа.
– Ты прав, прав, – говорил отец. – Такие были герои, такие
герои… Может быть, я что-то не понимал тогда. Может быть, я и сейчас не все
понимаю, – он спохватывался. – Слушай, сразу после войны с финнами к нам на
полуостров Ханко приехал МХАТ в полном составе. Ты видел фотографию. Но фото –
ерунда. Надо было видеть и слышать тех великих актеров. Охлопков, Царев,
Марецкая, Астангов, Баталов, Яншин… Я уж не помню всех, наверно, что-то путаю.
Столько лет прошло. Помню только, что был концерт. Они читали стихи и показывали
отрывки из спектаклей. Совсем недавно, только что, весной сорокового года
закончился весь этот ужас: смерти, гной, кровавые поносы, а тут – МХАТ. Чистое
дыхание искусства... Знаешь, я тогда подумал, что подлинное призвание актеров,
поэтов, музыкантов – лечить души человеческие, спасать людей от безумия
жизни.
– Пап, – сердился я. – Ну при чем тут МХАТ и война. Я тебя о
чем просил рассказать? А ты опять о чем-то совсем непонятном.
– Да, да, – бормотал отец. – Может быть... Ты прав, конечно.
И он снова замыкался в себе, понимая, что нет в его памяти
нужных для сына слов о войне. Да и не только для сына. Отца часто приглашали на
разные собрания и встречи фронтовиков. Он отказывался, ссылаясь на болезнь или
отсутствие свободного времени... Его перестали приглашать.
Однажды в День Победы я вытащил из ящика комода ордена и
медали, положил на стол все это великолепие и предложил отцу украсить наградами
пиджак. Он рассердился, он закричал: “Спрячь это! Не надо!”
Он любил выпить, мой отец. Он всегда пил на семейных
праздниках. Из особого кувшинчика бережно наливал прозрачную жидкость в
маленький серебряный стаканчик – и выпивал содержимое залпом. Кувшинчик он
держал при себе и никому не позволял им пользоваться. Выглядело это некрасиво,
но отцу, среди прочих недостатков характера, прощали и это чудачество.
Однажды он отвлекся каким-то спором. Даже покинул свое место и
подсел к оппоненту. Воспользовавшись этим, я налил в рюмку питье из отцовой
емкости, опрокинул в себя и чуть не задохнулся – отец пил чистый спирт.
После двух-трех доз спирта он становился разговорчивым, но
никогда не умел говорить о том, что было интересно гостям. Он говорил о цветах и
травах, о деревьях, о Финском заливе. Особенно интересовали отца птицы.
– Зимой, – начинал он нараспев, – нет ничего чудеснее и
восхитительнее клеста. Так эту птичку назвали, заменив одну букву: “р” на “л”.
Клюв у клеста крестовидный. Удивительный, скажу вам, инструмент. Клювом своим
клест потрошит шишки, которые другим птицам не по силам, а потому, наверно,
никогда не бывает голодным. Главное – делать то, что не умеют делать другие, а
при этом никого не расталкивать локтями.
Гостям было плевать и на птичку-клеста, и на зимний лес.
Слушали отца из вежливости, из уважения, как хозяина дома. Зевали и посматривали
на часы, а он ничего не замечал после третьего серебряного стаканчика и говорил,
говорил, говорил, иногда теряя нить повествования, “перескакивал” с живой
природы на музыку, даже не говорил, а вещал, терзая родных и друзей непрошеной
лекцией о красоте ноктюрнов Шопена.
Я понимал, что отца не хотят слушать. Мне было стыдно за него.
Обычно я пробовал “перевернуть пластинку”, затевал разговор о каких-то пустяках,
близких всем за столом. Отец, очнувшись, смотрел на меня с благодарностью и
любовью и снова замыкался в себе и на своем кувшинчике с чистым спиртом.
Как-то я снова спросил его о войне. Уже не помню почему, но
отец был зол и раздражителен в тот вечер.
– Отстань! – сказал он. – Что за охота мучить себя и других.
Нет ничего страшнее войны – вот и все. Война – это безумие, массовый психоз… На
той войне, что тебе нужна, я не был. В атаку не ходил, ни в кого не стрелял, и в
меня не стреляли. Бомбы, снаряды – это было, а пуль не было.
– Ты сказал: “Нет ничего страшнее войны”, – упрямился я, –
Финской или с немцами?
– Обе были хороши, – и вдруг он уставился в какую-то точку на
стене, заговорил, но как-то странно, будто забыв обо мне. – Финская – пострашнее
как будто... С немцем хоть было понятно, зачем люди гибнут. С финнами совсем не
то. Потом зима... Одна зима и холод без конца и края. Лазарет был в большой
палатке. Там тяжелых бойцов сто лежало, не меньше. Тут внезапное наступление
финнов. Никого не успели эвакуировать. Вернулись дня через два к тому бараку.
Все больные погибли от холода, замерзли. Все до одного... В Отечественную не
помню таких обледенелых штабелей в два человеческих роста с погибшими, как в
финскую...Я тогда и сам чуть с ума не сошел. Врачи-психиатры при стационаре
редко бывают нормальными. Большая война – это огромный сумасшедший дом – и
только, – повторил он свою излюбленную мысль.– Обыкновенному человеку в ней
разум не сохранить. Я тогда был безумен – это точно. Делал все, что нужно было,
как автомат делал, а душа была мертва.
– И ничего хорошего за всю войну? – спросил я. – Ничего
радостного, чтобы улыбка или смех?
– Не помню, – отец повернулся ко мне. – Может быть, было...
Было, точно. Деревень у финнов не встречал. Одни хутора. Мы стояли с лазаретом
на окраине такого хутора: крепкие, красивые дома под черепицей. Финны все
бросали, уходили с армией Маннергейма... Вот я зашел в дом, не помню уж зачем...
Может быть, из одного любопытства, но чуть сразу обратно не выскочил. Все
большое помещение за дверью было густо загажено. Солдатики там сортир устроили.
Оно и понятно – все-таки в доме не так холодно заголяться, как в лесу, на снегу.
Всю мебель, утварь финны успели вывезти. Ничего, значит, в том доме не было,
кроме дерьма на полу. И вдруг увидел на противоположной стене акварельку: лес
темный, хвойный, а на переднем плане цветы светлые – колокольчики и больше
ничего. И тут я пришел в себя, будто очнулся от бреда. Будто весь мир вокруг
стал нормальным, и люди вдруг перестали убивать друг друга. Понимаешь, одна
живая пустяковина на стене – и все внезапно ожило. Нужно было пройти через вонь,
через мерзлое и свежее, все еще дымящееся, дерьмо к этой картинке, как по
минному полю. Я прошел… Не знаю уж как, но прошел. Снял акварель со стены. Вот
она над пианино, видишь. Мой единственный трофей за обе войны.
Он был очень брезглив, мой отец. Воинские части на
Ленинградском фронте кормились не намного лучше, чем люди в погибающем от голода
городе. Сам отец рассказывал, что зимой 1942 года он не мог есть пайковую
гречневую кашу, потому что попахивала крупа керосином. А тогда он все-таки
решился и прошел по солдатскому дерьму к небольшой акварели на стене дома.
Отца давно нет в живых. Он, честный труженик, не оставил своему
сыну и внукам денег, драгоценностей, недвижимости. Вот только потускневшие
ордена и медали, да этот военный трофей: акварель, на которой изображен темный
хвойный лес Карельского перешейка и светлые цветы колокольчиков на переднем
плане.
Вспомнил о подвиге отца, когда мне было лет четырнадцать. Мы
тогда проводили лето в Асари, в Латвии, на побережье. Я шел мимо старого
кладбища. Почву там ровнял бульдозер. Красиво он работал – увлекся. И вдруг
увидел, что нож машины приближается к торчащей из земли деревянной руке. Рванул
через кусты и достал прямо из-под ковша бульдозера фигурку Христа. Она и сейчас
цела. Могилы и креста, к которому и был прибит мой трофей, давно уже нет на
свете, но Спаситель, спасенный еврейским подростком, цел и невредим. С собой, в
Израиль, я его не взял. Вот трофей отца украшает одну из стен нашего дома.
Мое время. Оно исчезло, ушло безвозвратно. Время мое ушло, но я
почему-то жив, заброшенный на другую планету, где стеклянная тара уступила свое
место бутылкам из пластика. Многоразовую посуду сменила одноразовая. Иногда мне
кажется, что и весь мир, который меня окружает, носит одноразовый характер. Вот
затрем мы его до положенного предела – и все – никакого вторичного использования
тары, конец всему.
Еще в восьмом классе школы увлекся книгами М. Ильина – родного
брата Самуила Маршака. Ильин умел разговаривать о сложном, о тайнах вещества с
такой простотой и изяществом, что до сих пор храню трехтомник этого
замечательного писателя в своей израильской библиотеке. Храню в надежде, что и
мои внучки прочтут о тайнах стекла или бумаги. Я утешаю себя тем, что они, может
быть, будут привязаны к моему времени, когда порой владение вещью было
неразрывно со знанием ее природы. Не сомневаюсь, что есть в ушедшем времени
особая прелесть и устойчивость, способная помочь моим потомкам выстоять в
неизбежном поединке со злом.
Конечно же, всегда и во все времена старики считали свое время,
когда они были молоды и полны сил, временем прекрасным, особым, достойным
трогательной ностальгии. Но все дело в том, что своим временем я ощущаю и годы,
далекие ото дня моего рождения: дни Моисея, бредущего по пустыне, века
инквизиции и крестовых походов, взлет Ренессанса... В общем, все то, что было до
изобретения одноразовой посуды и парового отопления.
Это я к тому, что обыкновенная дровяная печь неразрывно связана
с моим веком, с прошлым тысячелетием. Собственно, все лучшие дни своей жизни я
провел у раскрытой или прикрытой чугунной дверцы такой печи, глядя в огонь или
слушая сладкое потрескивание горящих поленьев.
Ровно в шесть часов утра во дворе-колодце появлялся дворник
Ахмет. Вооруженный метлой на длинной ручке, он начинал скрести замшелые
булыжники. Этот чудовищный шум метлы будил в доме всех с уязвимой нервной
системой. Мне кажется, что с детства не могу проснуться позже шести часов. И
виной тому дворник Ахмет.
Часто ходил в детский театр Брянцева, на Моховой улице. Театр
одно время был бóльшим увлечением, чем кино.
Вот и наш булыжный двор казался подмостками, арка двора – сценой, а случайные
люди там, внизу – актерами.
Много было нищих в детстве. Помню оборванных стариков и детей.
Старики пели, аккомпанируя себе на гармони. Помню – это было великим
удовольствием: получить у мамы медные деньги, завернуть их в бумажку и бросить
вниз, к ногам нищих. Деньги были завернуты, а все равно помню стук упавших
монет.
Спустя годы вдруг снова оказался в детстве. Слышу, кто-то поет
и поет здорово. Выглянул из окна, а внизу, в арке двора, как на сцене, стоит
девушка лет пятнадцати. Толстая, совсем не симпатичная девица, а голос ее мне
показался удивительно красивым.
Вот грех – вытащил из кошелька деньги, завернул в обрывок
газеты и швырнул вниз, прямо к ногам девицы. Мерзкий сверток она не стала
подбирать, но петь бросила, что-то гневное прокричала в мою сторону и ушла.
Спросят меня на Страшном Суде, покаюсь в этом грехе
обязательно.
Финский залив – тоже одна из “старых вещей” во мне. Обманная
водная гладь – прообраз многого в судьбе. На вид – настоящее море без берегов,
но в поисках глубины можно было брести по колено в воде почти километр. Вот и
карьера в кино казалась мне “океаном”, “бездной”, а на поверку бредешь по
мелководью – конца и края не видать.
В детстве тосковал по солнцу. Завидовал тем окнам, куда солнце
пусть редко, но попадало. Особенно тем окнам, на пятом этаже, где жила красивая
девочка Таня, а на подоконнике стояли горшки с настоящими, яркими цветами.
Страшная, гнилая “вертикаль” двор-колодец. Может быть, от этой тоски по солнцу и
появился в моей жизни Израиль. Это только сейчас, на старости лет, прячусь от
жарких лучей, ищу тень, проклинаю всё испепеляющую летнюю жару.
Отцу сделали операцию аденомы в старой Мечниковской больнице.
Ночью сижу у его койки. Зачем-то выхожу из палаты в коридор, где все
внушительное пространство заполнено жутким стоном. Умирающую от рака женщину,
видимо, и вынесли из палаты по этой причине. Она сидит, привалившись к стене, и
даже не стонет, а хрипит от боли. Смотрю на нее и почему-то не могу идти дальше.
Женщина видит меня и хрипит уже словами:
– Обнимите меня! Прошу, обнимите!
Было страшно, но я всегда страхом совести перед самим собой
боялся быть трусом. Помедлив, подошел к женщине и обнял ее желтое, высохшее до
костей тело... А запах! Мне кажется, что я до сих пор его слышу. Это был запах
смерти. Не помню, сколько держал несчастную женщину в объятиях. Помню, что она
перестала хрипеть, а потом произнесла нормальным, даже красивым голосом:
“Спасибо... Хватит”.
Сколько за мной грехов? Множество. Но, может быть, хоть что-то
простится за ту ночь в Мечниковской больнице.
Зачем я пишу?
Может быть, затем, чтобы отогнать смерть. Вот Она в очередной
раз приходит за мной, а я только отмахиваюсь с раздражением: “Погоди ты! Не все
додумал, не все сказал, не все успел, не все увидел”. И она уходит, вздохнув,
оставляя меня на суд антибиотиков, наедине с беззащитными буквами на панели
компьютера.
Комментариев нет:
Отправить комментарий