среда, 11 января 2023 г.

Commentary: Вспоминая Эдварда Шилза

 

Commentary: Вспоминая Эдварда Шилза

Джозеф Эпстайн. Перевод с английского Юлии Полещук 11 января 2023
Поделиться
 
Твитнуть
 
Поделиться

Мне без тебя невесел райский сад,

С тобой вдвоем и ад уже не ад.

Джон Спэрроу ,
эпитафия Морису Боура 

 

Мне недостает моего друга Эдварда Шилза, как и многих других ныне покойных друзей. Но про тех, других, я знаю: они умерли. Эдвард же для меня до сих пор в каком‑то смысле живой. Мы с ним словно и не расставались, и сегодня я могу написать о нем так, как не мог, когда он умер, — со временем я наконец сумел, используя выражение Комиссии по вопросам антиамериканской деятельности , «назвать имена», на что прежде не был способен.

Известный в свое время ученый, скончавшийся в 1995 году в возрасте 85 лет, Эдвард опубликовал четыре тома эссе и научных статей, книгу о культуре поведения, еще одну о традиции, серию портретов ученых и интеллектуалов и много чего еще. Однако труды его, задача которых прежде всего — в соответствии с традициями немецкой социологии Макса Вебера и Георга Зиммеля — обобщение, не передают в полной мере незаурядности его личности, сочетавшей в себе черты Сэмюэла Джонсона и Г. Л. Менкена  c мощной примесью еврейского остроумия, сдобренного идишизмами.

Эдвард Шилз

Эдвард завещал мне два бюста работы Джейкоба Эпстайна: замечательный бюст Джозефа Конрада и автопортрет скульптора — они стоят у нас в столовой, а также собрание эссе Уильяма Хэзлитта в 26 томах; жене моей он оставил набор изящных тарелочек веджвудского фарфора — сине‑белых, с золотой каемкой, — мы, разумеется, называем их «Эдвардовы тарелочки». Я часто вспоминаю его замечания по самым разным поводам. А иногда, припоминая его остроты, вдруг ловлю себя на том, что воображаю — он бы сейчас сказал то‑то и то‑то. Так, несколько лет назад на музыкальном фестивале Равиния , заметив, как Мартин Кон, наш с Эдвардом адвокат, направляется вместе с женой к своим дорогим местам (жена была в широкополой летней шляпе), я подумал — точь‑в‑точь, как Эдвард: «Марти Кон из тех евреев, кто на концерте покупает отдельное кресло для жениной шляпы».

Вскоре после смерти Эдварда мне позвонили из лондонской Times, чтобы уточнить какие‑то факты для некролога, и спросили: «Его отец ведь был железнодорожным магнатом, верно?» Нет, совершенно неверно. Отец Эдварда, еврей, эмигрировавший из Восточной Европы, был табачником и зарабатывал на жизнь тем, что, сидя на лавочке в Филадельфии, сворачивал сигары. Некоторые считали Эдварда англичанином. Во время Второй мировой его откомандировали в британскую армию и, поскольку он бегло говорил по‑немецки, поручили допрашивать военнопленных. После войны он работал в Лондонской школе экономики, затем стал членом совета кембриджского Королевского колледжа, а впоследствии — почетным членом совета колледжа святого Петра (там же, в Кембридже).

К этому времени он приобрел не так английский, как, скорее, среднеатлантический акцент, который был заметнее, оттого что Эдвард любил ввернуть в речь старомодные словечки. Округа он называл провинциями, вечернее платье мог окрестить бальным туалетом, и мне стоило немалого труда заставить его заменить «беспроволочный телеграф» на «радиотелеграф» в эссе для журнала American Scholarкоторый я тогда редактировал. Насколько я знаю, так называемой одежды для досуга у него не было: он неизменно выходил из дома в костюме, при шляпе, галстуке и трости.

Нельзя сказать, что Эдвард «перевоплотился». Скорее, у него было некое представление о том, как должен выглядеть, разговаривать и держаться серьезный человек, и Эдвард силой воли максимально приблизил себя к этому идеалу. Еще он сделал себя человеком мира. В 1950‑х подолгу жил в Индии. Не понаслышке знал научную жизнь Германии, водил знакомство с Исайей Берлином, Р. Г. Тоуни , Хью Тревор‑Ропером  и многими другими ведущими английскими мыслителями и учеными своего времени, с кем‑то даже дружил.

Он был космополитом, то есть понимал, как устроена жизнь во многих странах, и чувствовал себя там как дома. Познакомил меня, обычно пригласив на обед или ужин, с целым рядом иностранных ученых, в том числе с Лешеком Колаковским , Арнальдо Момильяно , Франсуа Фюре . После обеда с Фюре спросил меня, что я о нем думаю. Я ответил, что, на мой взгляд, человек он неординарный, хотя и себе на уме. «А чего вы ждали? — сказал Эдвард. — Он же корсиканец».

Эдвард Шилз учился в Центральной школе в Филадельфии (тогда она была мужской), а потом в Пенсильванском университете, специализировался на французской литературе и много читал, причем о самых разных предметах. «Мне задавали написать работу на двадцать страниц, — вспоминал он, — а я сдавал восемьдесят. Преподавателям со мной было нелегко». Ученых степеней у Эдварда не было. Он как‑то пошутил, мол, ни один доктор наук еще не сделал науку здоровее.

В молодости, еще в Чикаго, Эдвард работал над проектом под руководством Луиса Вирта, известного социолога из Чикагского университета. Луис устроил его на факультет социологии, тогда славившийся на всю Америку, и Эдвард там и остался. Чикагский университет был для него средоточием интеллектуальной жизни. Эдвард проводил в Чикаго около восьми месяцев в году, остальные четыре — в Англии. Нельзя сказать, что университет казался ему идеалом. Как Черчилль считал демократию лучшей из худших форм правления, так и Эдвард считал Чикагский университет лучшим из далеко небезупречных американских вузов. И притворялся, будто не понимает, почему некоторые предпочитают ему Гарвард, Йель или Принстон. Конечно же, он знал, что их притягивает как магнитом снобизм Лиги плюща.

Здание Чикагского университета 2000‑е

В 1968–1975 годах Шилз был кем‑то вроде влиятельного кардинала в Ватикане при ректоре Чикагского университета Эдварде Леви. Два Эдварда советовались по всем вопросам, как серьезным, так и не очень. Когда во время студенческих протестов 1960‑х годов аспиранты заняли административное здание, Леви по совету Шилза велел им под угрозой исключения освободить помещение. Тех, кто рискнул остаться, впоследствии выгнали из университета: убеждения их остались незыблемыми, а вот на научной карьере (во многих случаях) можно было ставить крест. Эти решительные действия избавили Чикагский университет от бестолковых, однако же разрушительных волнений и потери престижа, чего не избежали Колумбийский, Мичиганский, Висконсинский и Корнеллский университеты, уступившие требованиям протестующих, — да и не только они.

Эдвард Леви

В 1975 году Эдвард Леви покинул пост ректора и стал министром юстиции при президенте США Джеральде Форде. Новым ректором назначили Ханну Грей, историка факультета. Помню, как Эдвард рассказывал мне, что позвонил в офис Ханны Грей обсудить какой‑то вопрос, и его записали на октябрь (стояла середина сентября). Дни его кардинальства закончились, и Шилз это понимал. Да и университет за это время не стал лучше. Ханна Грей Эдварду тоже, мягко скажем, не нравилась. «Говорят, Грей называет вещи своими именами, — обмолвился он как‑то. — Я так понимаю, имеется в виду, что она сквернословит на собраниях».

Эдвард долгое время сотрудничал с чикагским Комитетом по общественной мысли, созданном для содействия междисциплинарным исследованиям; в комитет входили писатели, ученые, мыслители, не вписывавшиеся в рамки традиционных научных подразделений. Эдвард и сам был таким: формально социолог, на деле скорее философ, исследовавший преимущественно то, как организовано общество. Некоторое время в Комитете по общественной мысли состояли Ханна Арендт и искусствовед Гарольд Розенберг. Эдвард привел в комитет и Сола Беллоу. Шилз никогда не был председателем комитета, но при этом пользовался большим влиянием.

«Эдвард Шилз — брюзга», — говаривали многие. Обычно брюзгой называют человека раздражительного и сварливого. Эдвард таким не был — скорее, он был уверен в себе и не стеснялся высказывать мнение без оглядки на других. Он рассказывал мне, как однажды на званом ужине сказал замужней даме, бурно восторгавшейся Филипом Ротом, мол, наверняка ей по душе адюльтер: ведь Рот в основном о нем и пишет. Студентам в первый день занятий Эдвард заявлял, что не потерпит «интеллектуального туризма». «Как только я закрою дверь аудитории, считайте, что вы записались на мой курс».

Мне случилось быть у него в квартире во время президентской кампании 1980 года, когда туда пришел крайне взбудораженный Алан Блум  и сообщил, что, согласно недавнему опросу, рейтинг Рональда Рейгана упал на два пункта.

«Сразу видно, Алан, что вы прочли не так уж много книг, — заметил Эдвард. — Однако тридцать или сорок лучших книг в мире вы все‑таки прочли. И эти книги должны были научить вас плевать с высокой колокольни на два пункта в каком‑то там опросе общественного мнения. Мой вам совет — идите домой и перечитайте эти тридцать–сорок книг еще раз».

Алан выслушал его с совершенным хладнокровием — может, и напускным. Странный он был человек, Алан Блум, — непредсказуемый, экспансивный, демонстративный. Чуть заикался — мысли опережали слова. Нервно курил, одежду носил дорогую, но нередко в пятнах от вдохновенных трапез. Он и сам был сперва студентом, потом аспирантом Чикагского университета; сильнее всего на него повлияли лекции Лео Штрауса , который, как известно, изучал философию на талмудический манер. Помню, мы с Эдвардом зашли в магазин канцтоваров, он взял в руки красивый нелинованный блокнот и сказал: «Смотрите, Джозеф, вот бы подарить этот блокнот Лео Штраусу: он ведь верит, что самые важные мысли великих философов нужно читать между строк».

В общем, Лео Штрауса Эдвард не очень‑то жаловал, а уж Алана и того меньше, хотя некогда помог вернуть его из Университета Торонто в Чикагский университет и признавал, что преподаватель он авторитетный.

Алан дружил с Солом Беллоу, они даже вместе вели занятия. Те, кому довелось побывать на этих занятиях, вспоминали, что Блум служил конферансье при звезде — Беллоу и всячески перед ним расшаркивался: «А теперь мистер Беллоу объяснит вам истинное значение фигуры Шута в “Короле Лире”». Помимо этих реверансов Беллоу, который в своих произведениях практически ничего не выдумывал, списал с Алана Блума образ Равельштейна, главного героя своего последнего романа.

Чем ближе Алан Блум сходился с Солом, тем больше отдалялся от Эдварда. К тому времени, когда Алан вернулся в Чикагский университет, Эдвард с Солом постепенно, но неумолимо дистанцировались друг от друга. Причину этого Беллоу раскрывает в письмах — если раньше он признавался: «Я люблю Эдварда Шилза», то к концу уже писал: «Эдвард Шилз — гнойный прыщ».

Нашей с Эдвардом дружбой я обязан Солу: это он нас познакомил. В те годы, как и бóльшую часть 1970‑х, мы с Беллоу были близкими друзьями. Он был на 22 года старше меня, но нас объединяли тема Чикаго со всеми его достоинствами и изъянами, во многом схожие литературные вкусы и ракетбол, в который мы играли вместе, как правило, раз в неделю. Те, кто читал книги Сола, не удивятся, если я скажу, что он умел очаровать и рассмешить. Как‑то раз я успел отбить сложный удар, да так, что мяч вылетел за пределы площадки, и Сол заметил: «Черт, да вы проворнее сперматозоида». Однажды я при нем описывал неуверенность интеллектуала. «Неуверенность? — спросил Сол. — А куда девалось слово “трусость”?» Он читал мне в рукописи отрывки из будущего романа «Дар Гумбольдта». И позвонил мне утром в 1976‑м, чтобы сообщить, что получил Нобелевскую премию.

К сожалению, дружить Сол толком не умел. По меткому замечанию его друга Айзека Розенфельда , он был чувствительнее, «чем свежий ожог», ему всюду мерещились нападки, оскорбления, предательство. Причем как личные, так и безличные. Эрих Хеллер  однажды признался: когда он выпустил эссе о судьбе романа, Беллоу устроил ему разнос, поскольку принял это на свой счет. Со мной Сол порвал после того, как некая Рут Миллер — она тогда писала о нем книгу — сообщила ему, что я неверно процитировал его на симпозиуме в нью‑йоркском отеле «Плаза», чего я не делал. Сол нередко мстил «предателям», ядовито выводя их в романах. Друг детства Беллоу, адвокат по имени Сэмюэл Фрейфилд, который якобы дал Солу плохой совет, когда тот разводился с третьей женой, появляется в «Даре Гумбольдта» в образе эксгибициониста. Ни для кого не секрет, что Беллоу, как Синяя борода от литературы, поквитался со всеми бывшими женами с помощью отравленных чернил.

Сол Беллоу

Неудивительно, что дружба Эдварда и Сола в конце концов распалась. Оба были сильными личностями, талантливыми художниками, вдобавок не стеснялись в выражениях, и пропасть между ними неизбежно ширилась. Отчасти, мне кажется, еще и потому, что Солу казалось, будто Эдвард судит его и «находит очень легким» . Возможно, он не так уж и заблуждался. Эдвард действительно со временем пришел к выводу, что Сол не самый прилежный преподаватель, ничего не смыслит в женщинах и вдобавок так и не сумел до конца раскрыть свой талант. Касательно последнего Шилз считал, что Солу в творчестве следовало бы выйти за рамки темы недовольных интеллектуалов, и, как пишет, Джеймс Атлас, биограф Беллоу, Эдвард активно помогал редактировать «Планету мистера Сэммлера» — роман, в котором Беллоу как раз таки последовал этому совету.

Сборник рассказов Сола Беллоу «Серебряное блюдо» . М.: Книжники, 2006

В выражениях они и впрямь не стеснялись: я помню, как оба звонили мне и прохаживались на счет друг друга.

«Что нового, Джо? — спрашивал Сол, и когда я отвечал, что накануне ужинал с Эдвардом, интересовался: — А он до сих пор сверяется с палитрой, бифштекс уже как подошва или еще нет?»

(Шутка заключалась в том, что Эдвард был гурманом и превосходным поваром.)

Через 20 минут мне звонил Эдвард.

«Джозеф, вы давно общались с Солом?» Я отвечал, мол, только что разговаривали, и он добавлял: «Сола легко представить одним из тех евреев, которые и дома ходят в шляпе и предпочитают резать правду‑матку, сдвинув шляпу на затылок и оседлав кухонный стул, поставленный задом наперед».

Сол как‑то рассказал мне, причем со злорадством, что Эдвард разводился не один раз, а два; я этого не знал.

Тем утром в 1977‑м, когда объявили лауреата Нобелевской премии по литературе, Эдвард умолял меня ни в коем случае не звонить Солу — ведь тот, скорее всего, расстроился, что не получил ее во второй раз.

Впоследствии, уже раззнакомившись с Беллоу, я выслушивал только колкости Эдварда. Когда Сол описал одному своему коллеге условия, в которых ему довелось жить в доме, некогда принадлежавшем Вирджинии и Леонарду Вулфам, Эдвард заметил: «Вы же знаете нашего Сола. Дома, женщины — сойдет что угодно, лишь бы даром». Когда Сол пытался устроить в Комитет по общественной мысли своих бывших любовниц, Эдвард сообщил мне, что «не позволит Солу превратить комитет в пансион для его престарелых нафкес ».

Когда Эдвард лежал на смертном одре (ему было 85 лет, у него был рак), Сол позвонил и спросил, можно ли его навестить. Эдвард велел старому другу, который был при нем, ответить, нет, нельзя — «не хочу облегчать жизнь этому сукину сыну». После смерти Эдварда Сол изобразил в «Равельштейне» якобы похожего на него персонажа — с претенциозной библиотекой, дурно пахнущего и, возможно, гомосексуалиста: все это ложь.

Эдвард часто критиковал других мыслителей и ученых. «Знаете, Джозеф, боюсь, члены Комитета по общественной мысли думают, что Ричард Рорти  умный человек: это ж надо так заблуждаться».

О Ханне Арендт отзывался вот как: «Не самая великая хухемесса , наша Ханна» (то есть, грубо говоря, не самая мудрая и ученая женщина).

О гарвардском преподавателе философии левых взглядов Мортоне Уайте Эдвард говорил: «Этот маленький Эби Кабиббл  хочет революции».

Как‑то раз я пришел к Эдварду домой и обнаружил, что он вырезает бритвой из какой‑то книги предисловие Альфреда Кейзина . «Чтобы духу этого мерзкого типа в моем доме не было», — пояснил Эдвард.

Он смеялся над псевдоученостью Дэниела Белла , не упускал случая напомнить Филипу Риффу , ни с того ни с сего рядившемуся в английского джентльмена, что отец его был шойхетом  в южной части Чикаго, а о Дэвиде Рисмене , выдававшем себя за англосакса из протестантов, говорил: «По крайней мере, не такой уж он наглец: евреем он никогда не прикидывался».

Из живых (на тот момент) он восхищался Сидни Хуком , Джеймсом К. Уилсоном , Эдуардом Банфилдом , Хилтоном Крамером , Р. К. Нарайаном , Хью Тревор‑Ропером, Питером Брауном , Субраманьяном Чандрасекаром  , но мало кем еще.

Что разглядел Эдвард во мне, человеке тридцати с небольшим лет, двадцатью семью годами моложе его, без сколь‑нибудь весомых интеллектуальных достижений, за исключением разве что нескольких публикаций в приличных журналах, я не знаю. Как бы там ни было, я ему за это благодарен. Мы быстро стали называть друг друга по именам, и неизменно полным — Эдвард и Джозеф, никаких Эдов и Джо. И это тоже было редкой честью: насколько мне известно, Эдвард звал по фамилии многих и многих, кого знал на протяжении десятков лет и к кому питал симпатию, даже бывших своих учеников.

Как‑то раз Эдвард сказал мне: «Джозеф, мы с вами говорили на самые разные темы, о многих писателях, но оба слишком хорошо воспитаны, чтобы заговорить о Шекспире». Вообще же мы говорили практически обо всем на свете. Он больше читал художественную литературу, чем любой из известных мне социологов, так что о романах мы говорили частенько. Оба нежно любили Джозефа Конрада и Уиллу Кэсер . О чем мы особо не говорили, так это о политике. Мы были ярыми антикоммунистами, и если раньше и разделяли левые взгляды, то все это давно осталось в прошлом. Интеллектуалы эдвардова поколения не опускались до обсуждения американских политических партий.

После студенческих протестов Эдвард полагал, что от левых следует ждать очередных опасных политических каверз; оно и неудивительно, если вращаешься в университетских кругах. Доживи он до наших дней, полагаю, невежество Трампа ужаснуло бы его, а вот нахрап, пожалуй, позабавил бы. А Барака Обаму он счел бы неоперившимся пустозвоном, по уровню даже не аспирантом‑отличником.

Приезжая в Чикаго, Эдвард звонил мне практически каждый день, и мы встречались с ним минимум раз в неделю, обычно выбирались куда‑нибудь поужинать, иногда я возил его (он не умел водить машину) по различным районам — за литовским хлебом, венгерской колбасой, морепродуктами и прочей снедью, которая ему нравилась. Он обожал владельцев этих магазинчиков, ему нравилось, что в Чикаго живут люди разных национальностей — поляки, греки, итальянцы, ирландцы, которые поддерживают в идеальном порядке газончики перед своими одноэтажными домами с верандой. Он любил слушать рассказы о членах моего семейства, далеких от интеллектуальной сферы, — о моем старшем двоюродном брате, толстяке Мо Майзелсе — в прошлую нашу встречу он сидел у себя на кухне, методично уписывал фунтовый кекс, поглядывал на экран маленького телевизора, где показывали игру «Кабс» , и покрикивал: «Давай, давай, зетц! »

Эдвард особенно любил открывать для себя новые ресторанчики: заведение в западной части Чикаго, где подавали чили, греческий на Холстед‑стрит, два или три кафе в Чайнатауне. Мне было очень приятно привести его в «Птицу» Бена Моя: там готовили блюда китайской кухни, но такие изысканные и вкусные, каких ни он, ни я прежде не пробовали. Мы наведывались туда раз в неделю, несмотря на то, что от квартиры Эдварда в Гайд‑Парке до «Птицы» было 15 миль (и столько же обратно). Мистер Мой вскоре провел для Эдварда маленькую экскурсию по своей кухне. А миссис Мой, чья семья до революции владела эксклюзивным правом на продажу сигарет Philip Morris во всем Китае, отнеслась к нему с большим почтением.

Обед в «Птице» напомнил Эдварду ресторан «У Струлевича» на Рузвельт‑роуд, где он часто бывал в годы Великой депрессии. Эдвард вспоминал затейливые тяжелые блюда: в начале всегда печеночный паштет, а в конце штрудель — и неизменно отмечал, что весь обед обходился не то в 85, не то в 95 центов. Ресторан, рассказывал Эдвард, работал 364 дня в году, а на Йом Кипур они наверняка торговали с заднего входа. Однажды он спросил мистера Струлевича, как тому удается готовить такие вкусные блюда. «Просто, — ответил Струлевич. — я покупаю свежее. А мои иденес  готовят».

Я редко расставался с Эдвардом или вешал трубку после его очередного звонка, не услышав чего‑нибудь нового или занимательного. И то, что он позволил мне так коротко его узнать, было, как я теперь понимаю, самой большой интеллектуальной удачей моей жизни. Формально он не был моим учителем и никогда не притязал на менторство. Он был близким другом, который оказал на меня значительное влияние. Дружба с Эдвардом расширила и углубила мое мировоззрение, помогла мне задать надежные интеллектуальные ориентиры, придала новый смысл слову «серьезный», неизмеримо обогатила меня и сделала жизнь куда более занятной. Прошло больше 25 лет, как Эдварда нет с нами, а мне до сих пор его недостает.

Оригинальная публикация: Remembering Edward Shils

НА ЗЛОБУ ДНЯ

Дед с внучкой Шели. Фото Марии Крас  

Пишут: евреев в России осталось совсем мало: меньше 100 тысяч человек. Возможно, но думаю не о цифре, а о моих друзьях, близких людях, всё еще там живущих: потомков Иакова по маме, папе, или только по одному из родителей. Лишь у одного меня там застряло, по разным причинам, пять человек. Тех, кого бы я обнял и расцеловал при встрече и помог всем, чем смог бы, если бы они решились на репатриацию. Но они там, а я здесь. Получается разделение, пусть не семьи, но долгих связей, любви и дружбы. Я же уверен: почти каждый еврей - гражданин Израиля, США, Германии и т.д. сможет представить свой список. А цифры - слабое утешение, особенно в возрасте преклонном, когда понимаешь, что и увидеться с родными и близкими людьми стало практически невозможным, так как с каждым днем "железный занавес" над Россией опускается всё ниже и ниже.

https://www.youtube.com/watch?v=d-LFig79hnQ&list=RDcZNg3JM9qNM&index=17

 Тогда они пели, редко на русском, чаще английском, французском, итальянском языке... Тогда Россия не убивала соседей, не воевала с НАТО. Тогда был мир отличной музыки, красивой песни  и талантливых голосов. И вот пришел сумасшедший карлик и стер все это насилием и кровью. Зачем, за что эта сволочь убила песню?

УРОК СОЛЕДАРА

    Фото из Википедии
 

УРОК СОЛЕДАРА

Думаю, дорогие друзья, что возвращение генерала Лапина из опалы и, одновременное официальное дистанцирование Пескова от «Вагнера»- важный момент. Генералы, оскорбленные и Пригожиным и Путиным, быстро сложатся в самостоятельную силу и, не исключено, найдут общий язык с украинскими генералами, с которыми они учились в одних академиях. Alma mater- большая сила. Так что конец режима и войны может быть неожиданным, а Соледар - переломный момент в этом отношении. Армия Украины стала высоко профессиональной, «любителям войнушки», будь то вагнеровцы или чеченцы, её не одолеть. Поэтому Пригожин и Кадыров обломали о Соледар зубы, а армия, пусть с неоправданно большими потерями в элитных ВДВ, но справилась. И при этом бои за Соледар ясно показали, что победить в этой войне у России шансов нет. Победы оказываются Пирровыми. Значит - надо заканчивать. Военным это ясно.
Андрей Зубов

Закопанные клады

 

Закопанные клады

Рохл Кафриссен. Перевод с английского Светланы Силаковой 10 января 2023
Поделиться
 
Твитнуть
 
Поделиться

Материал любезно предоставлен Tablet

В своей книге 2012 года «Золотая жатва» польский историк Ян Гросс берет за отправную точку любопытный фотоснимок. Большая группа людей — тут и мужчины, и женщины — позирует на открытом воздухе. У многих в руках лопаты, а на земле перед ними что‑то, похожее на человеческие кости. Это жители окрестностей бывшего лагеря уничтожения Треблинка, снимок сделан вскоре после окончания войны. Власти не установили в Треблинке памятных знаков и не взяли ее под охрану, и территория бывшего лагеря много лет была местом постоянных раскопок таких вот кладоискателей. Гросс написал в журнал «Таблет»: «И в Белжеце, и в Треблинке вошло в привычку забирать черепа домой, чтобы осмотреть попозже и “в спокойной обстановке”. Если находился хотя бы один золотой зуб, это уже считалось удачей».

В конце войны, до того, как подошли советские войска, немцы ликвидировали Треблинку — уничтожили улики своих преступлений и специально распахали поля, завалив останки землей. В ноябре 1945 года писательница Рохл Ойербах (1903–1976) осмотрела местоположение лагеря. Она приехала в составе польской исторической комиссии и написала книгу «В полях Треблинки». В главе «Польский Колорадо, или О золотой лихорадке в Треблинке» Ойербах вспоминает, что евреям перед отправкой в Треблинку советовали собрать и взять с собой все ценности, что у них еще оставались. Мы должны помнить, написала она, что убийство евреев «прежде всего было убийством‑мародерством. Отъемом золота и ценностей».

Однако с концом войны мародерство не прекратилось. Если попадался мертвец, не раздетый догола, писала Ойербах, была надежда, что один из его карманов не обшарили. Если попадались не сгоревшие тела евреев, была надежда, что из их ртов немецкая служба вертерфассунг  не выдрала золотые зубы. Ойербах называла «двуногими шакалами» и «гиенами» тех, кто отправлялся в поля Треблинки на поиски ойцрес багробене (закопанных кладов).

В словах «закопанные клады» сквозит глубочайшая, горчайшая ирония. Понятие «клада», зарытых в землю сокровищ, живо в нашей культуре, но обычно оно связано с надеждой и восторгом. Однако образ закопанного клада вызывает в душе кое‑что посерьезнее, чем детские фантазии о пиратской добыче или исступленная алчность послевоенных «черных копателей».

Археолог Корнелиус Холторф утверждает, что в наше время археология манит отчасти тем, что вызывает в памяти древние легенды о том, что скрывает «нижний мир», и о том, как это оттуда добыть. Из‑за ощущения, что внизу потаенные недра, мы можем почувствовать себя на земной поверхности шатко. Фрейд уподоблял психоанализ археологическим раскопкам человеческой души. Зарываясь в землю все глубже, мы можем совершать путешествия в прошлое и открывать древние города, а при разработках месторождений добывать для себя ценные металлы и минералы. Под землей покоятся тела умерших, а в «преисподней» находят покой души умерших. Разумеется, подземный мир — еще и источник опасности, чего‑то, что лучше предать забвению или, по крайней мере, лишний раз не ворошить.

На первый взгляд опубликованный Гроссом фотоснимок из Треблинки бередит наши чувства; как‑никак, на нем запечатлено издевательство над телами евреев даже после их смерти. Но он также вызывает из глубин сознания те поразительные образы, которые описывает в своей книге Холторф. Разорение могил — табу почти у всех народов. Мертвым телам место там, внизу, а не тут, наверху. А в Треблинке вместо того, чтобы подобающе увековечить прошлое, установив надлежащие памятные знаки и проявив хоть толику уважения, допустили, чтобы эта территория осталась плохо осознанным пространством, гротесковой пародией на нормальный порядок вещей, местом, где из человеческих останков можно было извлечь поживу. Как и землю Треблинки, недавнее прошлое беспрерывно, грубо перелопачивали, что помешало ему стать частью коллективной памяти.

Рохл Ойербах и Герш Вассер, выжившие участники «Ойнег шабес», во время раскопок архивных документов. после войны. Варшава. Сентябрь 1946.

 

После войны Рохл Ойербах — по‑английски ее часто называют Рейчел Ауэрбах — оказалась одной из трех уцелевших участников «Ойнег шабес», секретного проекта по созданию архива Варшавского гетто. Архив — им руководил историк Эмануэль Рингельблюм — стремился оставить документы, которые рассказали бы о людях и целом мире, который тогда уничтожали. Рингельблюм, Ойербах и их товарищи собрали десятки тысяч страниц, документируя весь спектр еврейской жизни в Польше, а также чудовищность немецких преступлений.

Теперь архив лежал, закопанный в землю, где‑то глубоко под руинами разрушенной Варшавы. Но прежде чем Ойербах смогла хотя бы начать поиски тайников с документами, ей пришлось убеждать других, что они важны. Это было нелегко. Как пишет Сэм Кассов в «Кто напишет нашу историю»: «Денег было так мало, масштаб катастрофы едва начинали осознавать, а выжившие — так травмированы, что им было не до того».

На вечере памяти в 1946 году в Варшаве Ойербах снова говорила о том, как важно найти архив (цитата по «Кто напишет нашу историю»): «Помните <…> под руинами лежит национальное сокровище. Там архив Рингельблюма. Нам нельзя отдыхать, пока мы не откопаем архив <…> Даже если над ним руины в пять этажей, мы должны найти архив».

Два тайника с закопанными документами в конце концов нашли; третий все еще в земле.

Глубоко закопанные секреты и готовность их раскопать — вот что движет Ойербах, вот что главное в ее жизни. За ее тягой к раскопкам стояли не авантюризм или жажда наживы, а уверенность в том, что архив необходим для исцеления нации. Можно понять, отчего другим не хотелось углубляться в прошлое, — они не желали, чтобы земля уходила у них из‑под ног. Но Ойербах не могла оставить прошлое в покое, хоть и дорого поплатилась за это.

До войны Ойербах была известна изысканными, широкого охвата литературно‑критическими статьями. После войны она целиком посвятила свою жизнь наследию архива «Ойнег шабес» и проекту по сбору свидетельств и свидетельских показаний. Если после войны круг ее занятий значительно сузился, ее наследие далеко не одномерно: оно охватывает такие сферы как историческая документация, кинематограф, журналистика, сбор материалов в «Яд ва‑Шем», а также работа над своими мемуарами. Но при ее жизни совпало несколько факторов, оттеснивших Ойербах и ее труд на обочину, а учеников и детей у нее не было — некому было сохранить память о ней после кончины.

Она создала в новооснованном «Яд ва‑Шем» отдел сбора свидетельских показаний. И чуть ли не сразу у нее начался конфликт с его руководителями — их целью было широкомасштабное изучение преследований евреев. То были дипломированные историки, в большинстве своем они не испытали на себе ужасов войны в Европе. Ойербах не была историком и, сверх того, считала, что работу, которую делала она, могли делать только такие же выжившие.

В то время историки отдавали предпочтение документам перед свидетельствами очевидцев, и в результате появлялись истории Холокоста, где в центре внимания оказывались преступники, — такие, как книга Рауля Хилберга, в которой не нашлось места еврейским голосам и точкам зрения. Ойербах (и ее коллеги, выжившие в Холокост) считала, что свидетельствам очевидцев — место рядом с историографией, для которой ценны прежде всего документы. Неприязнь руководства к Ойербах и работе ее отдела однажды привела даже к ее (временному) увольнению.

Ойербах имела самое прямое отношение к судебному процессу над Эйхманом и расценивала его как момент отмщения лично за себя. Она считала, что архив «Ойнег шабес» — это обвинительное заключение, предъявленное немцам. Весь размах их преступлений можно было понять, только сопоставив его с кипучей жизнью уничтоженного ими мира. Однако сторона обвинения считала, что упор на еврейской жизни и стойкости умалит обвинение в уголовных преступлениях. Таким образом, и сам ход судебного процесса, и позиция руководивших им мужчин сработали на то, чтобы роль Ойербах в исторических событиях вновь оттеснили на обочину.

Рохл Ойербах дает показания на суде над Адольфом Эйхманом Иерусалим. 1961

Однако в последние несколько лет оценка Ойербах и ее места в современной еврейской истории претерпела изменения. Фортуноффский видеоархив свидетельств о Холокосте в Йеле недавно провел необычайную конференцию, посвященную необычайной жизни Ойербах: «Мост между свидетельствами военного времени и послевоенными свидетельствами». Директора архива Стивена Нэрона в немалой мере вдохновил состоявшийся ранее менее масштабный семинар, посвященный чтению трудов Ойербах, на котором он побывал в Израиле.

Нэрон рассказал мне: «После посещения “Яд ва‑Шем” я получил копию руководства Ойербах по сбору устных свидетельств — 18‑страничного документа на иврите, составленного в 1962 году… Когда я его прочел — и это, в сущности, не было для меня неожиданностью, — стало совершенно ясно: то, что побудило Ойербах записывать свидетельские показания, ее методология <…> предвосхищали работу, которую Фортуноффский архив начал в Нью‑Хейвене в 1979‑м».

До войны Ойербах была в основном журналисткой, решительной противницей ассимиляции, писала и на польском, и на идише. В 1933 году она переехала в столицу идишского литературного мира — Варшаву. В ее анализе виден опередивший время феминистский подход, в ее журналистских работах часто шла речь о женщинах‑писательницах, гендере и дискриминации. Однако ее критический ум и феминистское самосознание только осложняли ее отношения с идишским литературным миром, глубоко укорененным в сексизме.

Хуже того: «великой любовью» Ойербах был поэт Ицик Мангер. Собственно, много лет о ней если и вспоминали, то по большей части лишь в связи с Мангером. Она сама задавалась вопросом, не повредило ли ей то, что ее воспринимают прежде всего как «литерарише байлаге» («литературное приложение») — так презрительно назвали бы ее на идишском сленге, то есть фанатку. Но отношения Ойербах с ветреным Мангером были не шашнями знаменитого поэта с поклонницей, а чем‑то намного более серьезным. В умственном отношении Ойербах и Мангер были равны, и Ойербах вкладывала много сил в работу Мангера, помогая ему с рукописями и деловыми предприятиями. Взамен Мангер, склонный к рукоприкладству алкоголик, бил и публично поносил ее.

Если бы Ойербах писала стихи или романы, не исключено, что новые поколения гораздо быстрее «открыли бы ее заново». Однако ее великий литературный труд был связан с архивом «Ойнег шабес». Ее самая известная работа — пожалуй, «Изкор» (1943), ее поминальный плач после массового вывоза людей из гетто в лагеря. Десятки лет она обрабатывала и перерабатывала тексты, которые написала в гетто. После ее кончины в 1976 году оказалось, что она завещала кое‑что в дар «Яд ва‑Шем», и в результате две ее важные работы — «Байм лецтн вег» («На последнем пути») в 1977 году и «Варшавер цавоэс» («Варшавские завещания») в 1985‑м — были опубликованы посмертно. Сегодня, труд всей жизни Ойербах, похоже, наконец‑то получил признание. В 2020 году на английском вышли несколько переводов ее критических трудов, что подготовило почву для более основательной переоценки ее наследия. Но меня преследует мысль о третьем, до сих пор не найденном тайнике «Ойнег шабес». Последние 30 лет жизни Ойербах провела, роясь в самых тяжких, какие только доступны человеческому воображению, событиях, пытаясь докопаться до того, что так и не нашла.

Оригинальная публикация: Buried Treasure

Памяти Адольфо Камински, чьи подделки спасли жизнь тысячам евреев

 

Памяти Адольфо Камински, чьи подделки спасли жизнь тысячам евреев

Подготовил Семен Чарный 11 января 2023
Поделиться
 
Твитнуть
 
Поделиться

Талант Адольфо Камински был банален: он знал, как удалить с бумаги якобы несмываемые синие чернила, пишет журналист The New York Times Джозеф Бергер. Но это умение помогло спасти жизни тысяч евреев во Франции во время Второй мировой войны.

Он научился удалять пятна, когда подростком работал у красильщика одежды и в химчистке. Жил Камински в небольшом городке в Нормандии.

Адольфо Камински в своем доме в Париже. 2012 год

Когда в 18 лет он присоединился к антифашистскому Сопротивлению, его навык позволил стирать во французских удостоверениях личности и продуктовых карточках такие типично еврейские имена, как Авраам или Исаак, и заменять их нееврейскими.

Поддельные документы позволили многим еврейским детям и их родителям избежать депортации в Аушвиц и другие концлагеря, а также бежать с оккупированной нацистами территории в поисках убежища.

В какой-то момент Камински попросили изготовить 900 свидетельств о рождении и крещении, а также продуктовых карточек для 300 еврейских детей в приютах, которые вот-вот должны были быть арестованы. Цель состояла в том, чтобы обмануть немцев до тех пор, пока детей не удастся переправить в сельские семьи, монастыри или в Швейцарию и Испанию. На выполнение задания дали три дня.

Он трудился два дня подряд, заставляя себя бодрствовать. Он думал: «За час я могу сделать 30 документов. Если я посплю хотя бы час, 30 человек умрут»…

9 января, в своем доме в Париже, в возрасте 97 лет Адольфо Камински скончался. Об этом сообщила его дочь Сара.

Некоторые из документов хранились в доме у Адольфа Камински. Париж. 2012 год


История Камински читается как шпионский роман.

Под вымышленным именем Жюльена Келлера Камински стал ключевым сотрудником парижской подпольной лаборатории, члены которой работали бесплатно, рискуя смертью в случае обнаружения. Все они пользовались вымышленными именами и прозвищами — в том числе такими как Водяная Лилия, Пингвин, Выдра — и нередко придумывали документы «с нуля».

Камински умел воспроизводить различные шрифты — этот навык он приобрел в школе, когда редактировал школьную газету, — и стал подражать шрифтам, используемым немецкими властями. Он и бумагу прессовал так, чтобы она напоминала используемую в официальных документах, тиражировал собственноручно изготовленные штампы, фирменные бланки и водяные знаки…

Молва о ячейке распространилась среди других групп Сопротивления. Вскоре Камински с соратниками выпускали уже по 500 документов в неделю, получая заказы от партизан нескольких европейских стран.
 

Камински подсчитал, что подпольная сеть, частью которой он был, помогла спасти 10 тыс. человек, в основном детей.

После освобождения Парижа Камински  пригласили работать во французском правительстве: он фабриковал документы, позволявшие агентам разведки проникать на нацистскую территорию, чтобы собирать сведения о лагерях смерти.

Он продолжал подделывать документы и в течение трех десятилетий после войны, помогая повстанцам в подмандатной Палестине, во французском Алжире, Южной Африке и Латинской Америке. Он также фабриковал документы для американцев, пытавшихся уклониться от призыва в армию во время войны во Вьетнаме.

«Я спасал жизни, потому что не могу смириться с ненужными смертями — просто не могу, — заявлял он в одном из интервью. — Все люди равны, независимо от происхождения, убеждений и цвета кожи. Нет ни высших, ни низших. Для меня это неприемлемо».

В 2016 году  Камински стал героем документального короткометражного фильма «Фальсификатор», снятого отделом мнений The New York Times и получившего премию «Эмми».

Окончательно от подделки документов Камински отказался лишь в начале 1970-х годов. Он стал зарабатывать на жизнь фотографом, а также инструктором по фотографии, запечатлевая романтические сцены, такие как мокрые от дождя булыжники и ночные влюбленные парочки на скамейке…
 
Адольфо Камински родился 1 октября 1925 года в Буэнос-Айресе. Его родители, Саломон и Анна (Киноэль) Камински, были русскими евреями. Они познакомились в Париже в 1916 году. Его мать бежала из России от погромов, отец был журналистом еврейской марксистской газеты.

Когда большевики свергли царское правительство, Франция изгнала всех, сочувствующих новой власти в России.

Камински бежали в Аргентину, где родились двое их сыновей.

К началу 1930-х Камински вернулись во Францию и поселились в городке Вир в Нормандии. В 13 лет Адольфо бросил школу, чтобы помогать дяде управлять его лавкой. Но, сочтя родственника чрезмерно строгим, мальчик ушел работать на фабрику по производству инструментов для самолетов.

В 1940 году во Францию вторглись немцы. Они захватили завод в Нормандии и уволили всех рабочих-евреев. Адольфо нуждался в заработке, чтобы помогать семье, и откликнулся на объявление о поиске ученика красильщика, который переделывал бы военную форму и шинели в гражданскую одежду. Хозяин предприятия, инженер-химик, научил его секретам изменения и удаления цвета. Так Адольфо стал мастером по удалению самых стойких пятен.

Он настолько увлекся химией, что устроился подрабатывать помощником химика на молокозаводе, где взбивали масло. Дабы измерить содержание жира в сливках, привезенных фермерами, молочная ферма вводила метиленовый синий в образец и ожидала, пока молочная кислота растворит краску. Так Адольфо узнал, что молочная кислота лучше всего стирает синие чернила Уотермана, которые использовались для заполнения удостоверений личности…

В 1941 году Камински арестовали и отправили в Дранси — лагерь для интернированных под Парижем. Это была перевалочная станция в лагеря смерти. Лишь благодаря аргентинским паспортам семью освободили через три месяца.

Но вскоре они испугались, что аргентинские паспорта больше не защитят их. Тогда Адольфо, которому было уже 18 лет, отправили к представителям французского подполья за такими документами, которые могли бы скрыть тот факт, что они евреи. 

Когда агенты Сопротивления узнали о его навыках, они завербовали его.

Обложка книги «Адольфо Камински, фальсификатор». Издательство «Книжники». 2022 год


В мемуарах, написанных на основе его рассказов дочерью Сарой и опубликованных на английском языке в 2016 году под названием «Адольфо Камински: жизнь фальсификатора» (по-русски выпущены в свет издательством «Книжники» в 2022 году. – Ред.), рассказывается о том, как Камински всерьез уже начал работу в Сопротивлении. Произошло это после того, как его мать была убита в поезде, возвращавшемся из Парижа. А в Париж она ездила, чтобы предупредить брата Адольфо о предстоящем аресте.

В ярости он совершил несколько актов саботажа, используя химикаты для коррозии железнодорожного оборудования и линий электропередач… Он жаждал мести и нуждался в «утешении своей печали». «И впервые я не чувствовал себя бессильным», — вспоминал он.

Подделка документов была опасной работой. Однажды в парижском метро к нему подошел полицейский с намерением осмотреть его сумку. А там были бланки документов и инструменты для ковки. Быстро оценив ситуацию, Камински заявил ему, что в сумке бутерброды, и спросил, не угостить ли его. Полицейский пошел дальше.

Но несколько товарищей Камински по подполью были арестованы и убиты, а напряжение от кропотливой работы в течение многих часов стоило ему зрения на один глаз.

Его первый брак в 1950 году с Джанин Корнгольд закончился разводом в 1952-м. Затем, в 1974 году, он женился на Лейле Бенджебур.

Помимо дочери Сары, от второго брака у Камински осталась и жена, а также двое сыновей, Атауальпа и Хосе-Юсеф; есть дочь Марта от первого брака; сестра Полина Герлих; а еще девять внуков. Сын от первого брака Серж умер в 2021 году.

Во время выступления в Париже в 2010 году Сара Камински вспоминала, как впервые она столкнулась с деятельностью отца в качестве фальсификатора документов. Она получила плохую оценку в школе, и ей нужна была подпись матери в доказательство того, что она сообщила об оценке родителям. Девочка подделала подпись.

Ее мать быстро узнала о подделке и упрекнула ее. А отец лишь рассмеялся.

«На самом деле, Сара, ты могла бы работать усерднее», — заметил он о ее усилиях.