НАТО завершило переговоры о вступлении Финляндии и Швеции: итоги
Финляндия и Швеция завершили переговоры о вступлении в НАТО. Завтра, 5 июля, члены Альянса должны подписать протоколы о присоединении стран. Об этом сообщает пресс-служба НАТО.
Затем протоколы о присоединении будут направлены ко всем странам НАТО для ратификации в соответствии с их национальными процедурами.
Отмечается, что обе страны официально подтвердили свою готовность и способность выполнять политические, правовые и военные обязательства и обязательства членства в НАТО.
Переговоры велись между представителями НАТО и представителями Финляндии и Швеции. Финскую делегацию возглавили министр иностранных дел Пекка Хаависто и министр обороны Антти Кайкконен, шведскую - министр иностранных дел Анн Линде и государственный секретарь по вопросам обороны Ян-Олоф Линд.
Встречи для каждой страны проходили под председательством помощника генерального секретаря НАТО по политическим вопросам и политике безопасности Беттини Каденбах.
Как сообщалось ранее, президент США Джо Байден направил в Конгресс письма о приеме Швеции и Финляндии в НАТО.
2 июля на 102 году жизни умер Леонид Аронович Шварцман. Шварцман — классик отечественной анимации, автор визуального образа Чебурашки и других мультипликационных героев, художник-постановщик «Аленького цветочка», «Золотой антилопы», «Снежной королевы», цикла мультфильмов про Чебурашку и Крокодила Гену, «Котенка по имени Гав» и «38 попугаев», режиссер «Гирлянды из малышей»… Сегодня «Лехаим» публикует интервью, взятое у художника в 2011 году.
ЕЛЕНА КАЛАШНИКОВА → В одном из ваших интервью я прочитала: «Мне все еще интересно. Я только сейчас расту». Прокомментируете высказывание?
ЛЕОНИД ШВАРЦМАН → Звучит, конечно, немного самонадеянно. К сожалению, по причинам возрастного характера мультипликацией я давно не занимаюсь. Зато к Новому году дарю близким свои рисунки зверя, под знаком которого пройдет следующий год. Этой традиции уже лет двадцать-тридцать. Иногда рисунки повторяются, но обязательно что-то меняю в них. Рисую, когда просят, и хочется помочь, если сам чем-то заинтересуюсь. Например, родственница, органистка Катя Мельникова, попросила нарисовать животных. Их показывали в Зале Чайковского во время исполнения «Карнавала животных» Сен-Санса в ее переложении для органа. А тут висят мои этюды, я много рисовал с натуры. Это Гурзуф лет сорок назад, это — Подмосковье, а это наш Измайловский парк. В другой комнате тоже эскизы.
ЕК → Вы же хотели быть художником.
ЛШ → Да, до войны я поступал в школу при ленинградской Академии художеств. Во ВГИКе, на художественном факультете, оказался случайно. Там было деление на художников натурного и мультипликационного кино. В натурном тоже делают интересные эскизы, но строительство декораций ближе к работе прораба. Ну я и пошел в мультипликацию, в ней все основано на графике, близкой к книжной, а это мне нравилось, как и иллюстрация.
ЕК → Вы не жалели потом, что пошли параллельным путем, выбрав мультипликацию?
ЛШ → Нет. В советские времена изобразительное искусство было неуклюжим. Знаменитый социалистический реализм накладывал оковы, в частности, на станковую живопись. Картины были в основном одного направления, а в мультипликации цензуры практически не было. Высокое начальство обращало на нас мало внимания: «Вы, в коротких штанишках, идите играйте в свои куколки». В мультипликации три фигуры определяют качество, смысл и направление картины — режиссер, художник-постановщик и мультипликаторы. Мультипликаторы — «дворяне», очень уважаемая профессия. Сценарий имеет огромное значение, но с ним работает режиссер, он пишет режиссерский сценарий, музыка важна, но и она создается под его руководством. Режиссер, как дирижер оркестра, собирает все воедино, чтобы выразить свои идеи.
ЕК → Вы родились в Минске, ваш папа был бухгалтером, мама — домохозяйкой, а еще у вас были старший брат и сестра…
ЛШ → Папа рано ушел из жизни, мне было тринадцать лет. Мы жили вместе с сестрой и братом, хотя они были намного старше. Когда я переехал в Ленинград, сестра, которая там уже обосновалась, заменила мне маму. В первые месяцы войны погиб ее четырехлетний ребенок — заразился менингитом в бомбоубежище. Потом погиб муж, затем мама.
ЕК → Мама умерла в Минске?
ЛШ → Нет, меня призвали в армию в мае 1941 года, но потеряли дело. А перед тем, как пойти в военкомат, я съездил в Минск и привез маму в Ленинград. В Минске она бы погибла в первые же дни. Многие из тех, кто сумел уйти или уехать из города, — выжили, оставшиеся — погибли в гетто.
ЕК → Семья была религиозная?
ЛШ → Хоть обычаи соблюдались, подозреваю, что отец не был по-настоящему верующим, как и мама. У меня есть эскиз: я маленький стою с папой в синагоге. Когда я учился классе во втором, ко мне стал ходить ребе — обучать ивриту. Я отчаянно сопротивлялся: как все советские дети, готовился поступить в пионеры. Ходил он года два. История эта кончилась печально: я довел его до белого каления — он ударил меня молитвенником по голове и, хлопнув дверью, ушел. Из наших занятий запомнились отдельные слова. Дома говорили на идише. В классе евреев была львиная доля, двор был еврейский, за исключением сына дворника Алешки, который знал идиш лучше меня. Дети ведь чудесно впитывают языки. Всю войну я проработал на танковом заводе в Челябинске. Там были так называемые инорсовские дома, где жили иностранцы, бежавшие от Гитлера, — много испанских, польских детей, из других европейских стран. Если им задавали вопрос на любом языке из тех, на которых говорили во дворе, они на нем тебе и отвечали.
ЕК → Каким вам запомнился Минск?
ЛШ → Мои родители и брат с сестрой — из XIX века, да и в какой-то степени образ жизни оттуда же. Я застал конку, трамвай пустили в 1930 году, мне было десять лет. Тогда же провели электричество, до этого сидели при керосиновых лампах. На одном из моих рисунков изображена большая тяжелая лампа, а я за столом делаю уроки. Мы снимали квартиру у хозяина двух домов, которые он сдавал в аренду. Рисовал я и наш двор с пустырем, где мы катались на коньках. Ребята были интересные. Почти все мои сверстники погибли на войне.
ЕК → Ваши предки из Белоруссии?
ЛШ → Отец из Вильно, а мать — минчанка. Ее родители в 1924 году уехали в Америку, мне было четыре года, я этого не помню. Как и гудков в день смерти Ленина. А некоторые помнят себя с двух-трех лет.
ЕК → А почему ваша мама с ними не уехала?
ЛШ → У нее уже была своя семья. Они с отцом поженились где-то в 1900–1903-м.
ЕК → А как звали ваших родителей?
ЛШ → Арон Нахманович и Рахиль Соломоновна. Брата — Наум, а у сестры было редкое имя Етта (Этта).
ЕК → Я прочитала, что вы сменили имя Израиль на Леонид после образования Государства Израиль. Ну и потому, что все вас звали Лёлей.
ЛШ → Да, меня все звали Лёлей — дома, во дворе, в школе, поэтому я взял имя Леонид. А отчество, как вы знаете, не меняют. Сочетание «Израиль Аронович» трудно было выговорить. Нет, смена имени не была связана с космополитизмом. Это было, по-моему, после Шестидневной войны.
ЕК → Многие ли на вас повлияли?
ЛШ → С кем общался, близкие друзья. Тот же Атаманов, который был старше меня на пятнадцать лет, повлиял и в творческом, и человеческом плане.
ЕК → А сестры Бромберг?
ЛШ → По-своему тоже. Особенно старшая — Валентина Семеновна. Она была активная, генератор идей, привлекала интересных писателей, актеров. На фильме «Девочка в цирке» по сценарию Юрия Олеши я работал ассистентом художника. Олеша был удивительным человеком и интересным рассказчиком. Небольшого роста, широкоплечий, всегда какой-то встрепанный, похожий на большого воробья. Приходили Эрдман с Вольпиным — крупные писатели. Первым моим фильмом стал «Федя Зайцев» по их сценарию. Тогда я с ними и познакомился. С Вольпиным больше общался. Он был коммуникабельный, многогранный, эрудированный. Затеял необычный сценарий фильма «Ключ», подготовительный период проходил в нашем Доме творчества в Болшеве. Мы часто с ним играли в бильярд, он вспоминал, как играл с Маяковским. С Михаилом Михайловичем Цехановским я не работал, но пересекался. Он был замечательным художником-графиком и режиссером, принадлежал к школе ленинградской графики. Еще до войны сделал фильм «Почта» по Маршаку. А какие поразительные персонажи в «Сказке о попе и его работнике Балде»! После войны Михаил Михайлович приехал в Москву и работал на «Союзмультфильме». На обсуждении в Доме кино Цехановский похвалил меня за то, как стабильно я провел по фильму образ Снежной королевы. То есть во всех сценах она одинакова, а это очень сложный персонаж. В рисованной мультипликации надо править и мультипликатора, и прорисовщика, подтягивать образ к своему видению, поскольку ты, создатель, чувствуешь его лучше других.
ЕК → Можете ли вы узнать творческий почерк того или иного художника-мультипликатора?
ЛШ → В какой-то степени — с кем сотрудничал, будучи режиссером. На «Снежной королеве» мне посчастливилось поработать с Хитруком. Он сделал ключевые сцены со Снежной королевой, но самое главное — создал Оле-Лукойе, который, как гид, проводит зрителя по фильму. Час десять минут для мультипликации — очень много. Федор Савельевич тоже вспоминает эту работу, такого опыта у него больше не было.
ЕК → Вы проецировали на животных характеры людей. Была ли в советской мультипликации установка на очеловечивание?
ЛШ → Все зависело от художника. Мы делали большие фильмы с режиссером Львом Атамановым. Когда я работал со своим другом Александром Винокуровым, то занимался персонажами, а он — декорациями. Наши главные с ним картины — «Аленький цветочек», «Золотая антилопа» и «Снежная королева». В «Золотой антилопе» кроме персонажей я делал и часть эскизов, в «Снежной королеве» отвечал за городскую часть, эскизы, интерьеры. Александр Васильевич же создал разбойников и эскизы природы, у него это замечательно получалось. Как режиссер и художник я снял серию «Обезьянки. Гирлянда из малышей», «Доверчивого дракона», японскую сказку «Я жду тебя, кит!» и пятую историю «Котенка по имени Гав»… Но мне все-таки ближе работа художника, хоть я много лет и проработал режиссером. Хитрук, Норштейн, Назаров — вершины нашей мультипликации, рядом с ними я средненький режиссер. Уже почти десять лет я не у дел, и вообще отечественная мультипликация в сложном и тяжелом положении. «Союзмультфильм» — наша альма-матер, где был огромный талантливейший коллектив, — погиб.
ЕК → Все перешли на компьютерную анимацию?
ЛШ → По-моему, и компьютерной нет. Когда в 2001 году с режиссером Инессой Ковалевской мы делали последнюю мою картину, «Дора-дора-помидора» по ее сценарию, то использовали компьютер во вспомогательных целях — для раскраски фазы, заливки. Все оставалось по-старому: я создавал персонажей, которых рисовали мультипликаторы. Я не совсем в курсе так называемой компьютерной мультипликации, но где компьютер делает творческую часть работы?.. У этой железки нет ни разума, ни чувств, ни таланта.
ЕК → Смотрите ли вы наши или зарубежные мультфильмы?
ЛШ → Почти нет. Когда я ежегодно ездил в Суздаль на фестиваль анимационного кино, там, конечно, смотрел, но уже лет пять туда не езжу. Пожалуй, только в курсе того, что делала студия «Пилот». Серию мультфильмов по сказкам народов России «Гора самоцветов» задумал покойный Татарский, пробил, возглавил, потом к нему присоединился Эдуард Назаров и стал фактически художественным руководителем. По-моему, они сняли пятьдесят два фильма, хотели продолжить, но все упирается в финансирование.
ЕК → А что можете сказать о японском фильме про Чебурашку?
ЛШ → Я смотрел один, а они сняли два и, кажется, хотят продолжить. То, что я видел, сделано достойно, в традиции фильма Качанова и «Союзмультфильма». Когда режиссер Макото Накамура впервые сюда приехал, то остановился тут недалеко, я к ним ездил в гостиничный комплекс «Измайлово». В своем фильме они постарались сохранить все лучшее, так что у меня отношение к нему, скорее, положительное.
ЕК → Вы иллюстрировали детские книги. Мультипликация была вам все-таки ближе или нравилось и то и другое?
ЛШ → Иллюстрация меня всегда привлекала, была самостоятельным ареалом работы. Русская школа книжной графики — Лебедев, Конашевич, Добужинский, Тырса — одна из самых передовых в мире. А ленинградская школа сформировала меня как художника. Я работал в издательстве «Малыш», потом в «Детгизе», «Просвещении». Было такое Бюро пропаганды киноискусства, которое кроме фотографий наших любимых актеров, продававшихся во всех киосках, выпускало книжечки по мультфильмам. Естественно, я иллюстрировал серию про Крокодила Гену и Чебурашку, обезьянок, «Варежку», «Снежную королеву», «Аленький цветочек», «Золотую антилопу», «Я жду тебя, кит!», «Котенка по имени Гав», «38 попугаев»… С Винокуровым мы много работали на «Диафильме».
ЕК → Это же не первая ваша персональная выставка?
ЛШ → Вторая. Первая состоялась в 2000-м в Доме художника. На ней была представлена мультипликация и очень дорогая мне серия «Старый Минск. Воспоминания детства», иллюстрации к «Шинели», «Портрету» Гоголя, «Кораблям в Лиссе» и «Жизни Гнора» Грина. В свое время Грин мне очень нравился. Это полутеатральные эскизы, полуиллюстрации. Но в ЦДХ не был показан фрагмент диплома по «Слову о полку Игореве», ВГИКовские задания по карикатуре и шаржу, а там у меня много любопытного. Та выставка, занимавшая зал на втором этаже, была более цельной. А так я был участником многих коллективных выставок. В основном представлял на них работы, связанные с мультипликацией, эскизы.
ЕК → Не хочется ли вам вернуться к своим персонажам, чтобы что-то в них изменить?
ЛШ → Это бессмысленно, фильмы ведь уже сделаны. Когда меня просят нарисовать Чебурашку, иногда делаю ему чуть розовые щечки. Крокодил, Шапокляк, обезьянки или другие герои невольно получаются немного иными: прошло время, ты изменился, а значит, изменилось и твое представление о персонаже.
ЕК → Чебурашка — самый любимый из ваших героев?
ЛШ → Он получился необычным. Такой полузверек, полуребенок. У меня нет явных неудовольствий по поводу персонажей. Другое дело — часто хочется фильм переделать. Во многих картинах — где я был режиссером и где с другими режиссерами работал — вылезают затянутости.
ЕК → Как бы вы себя охарактеризовали, если бы писали о себе справку в энциклопедию?
ЛШ → Как художника детской книги и мультипликации.
Путешествие Хаима Граде: от Вильно до Нью-Йорка и обратно
3 июля 2022
Поделиться75
Твитнуть
Поделиться
Сорок лет назад ушел из жизни один из ведущих идишских писателей 20-го века Хаим Граде. О жизни и наследии писателя рассказывают профессор Еврейской теологической семинарии в Нью-Йорке Дэвид Фишман и куратор Еврейской коллекции в Нью-йоркской публичной библиотеке Людмила Шолохова.
40 лет назад умер Хаим Граде. Его рассказ «Мой спор с Гершем Расейнским» стал одним из важнейших идишских текстов XX века.
Материал любезно предоставлен Mosaic
Я впервые познакомилась с Гершем Расейнским в Иерусалиме в 1994 году. (Конечно, звали его совсем не так, но какое это имеет значение. Герш Расейнский — он и есть Герш Расейнский.) Мы с ним учились в молодежной программе Бронфмана, где подросткам, как когда‑то в Новогрудской ешиве, внушали особую важность этических элементов иудаизма — особенно идеи махлокет ле‑шем шамаим, разногласия во имя небес. Студентам, которых отбирали по критериям любви к иудаике и различным религиозным взглядам, предлагалось оттачивать свои мидот, то есть такие черты характера, как смирение и терпение, с глубочайшим уважением ведя богословские споры. Этим мы занимались целыми днями, как литовский мусарник Герш Расейнский в рассказе Хаима Граде.
Герш, с которым я познакомилась в 1994 году, был одним из самых набожных участников программы. В спорах на занятиях и после занятий он всегда настаивал на самых педантичных толкованиях каждого текста, уверяя, что его позиция и есть истинная. Эта уверенность в истине давала ему то, о чем мечтает в 17 лет каждый: идентичность. Он был популярен, а я нет, и я с подозрением относилась к популярным людям. Но целью программы было слушать других, сохранять непредвзятость, а в 17 лет я была далека от цинизма. И поэтому я слушала его однажды в пятницу вечером, когда вся группа собралась в моей комнате в общежитии, чтобы продолжить дискуссию, начатую утром.
Мы спорили все сильнее, пока Герш не заткнул всех и не произнес длинную и гневную речь во тьме о том, что его правоту подтвердил бы любой мало‑мальски значимый персонаж, живший в последние несколько тысяч лет. Я уже не помню, о чем мы спорили. Но я помню, как он завершил свою диатрибу — на образовательной программе, главная задача которой состояла в открытом и плюралистичном диалоге: «Я сказал, что хотел, теперь я ухожу». И он вышел из моей комнаты. Я вновь встретилась с этим Гершем Расейнским в 1996 году, когда мы оба учились в Гарварде, и там он стал воинствующим атеистом. Это меня удивило, хотя не должно было бы.
Это был не последний Герш Расейнский в моей жизни. К тому времени я встречалась с другим Гершем Расейнским — этот молодой человек вырос в нерелигиозной семье, но недавно открыл в себе пламя Торы и с восторгом рассказывал мне об этом. Его излияния не доставляли мне особого удовольствия, поэтому, когда он бросил Гарвард и поступил в ешиву в Израиле, мы расстались. Но от таких, как Герш Расейнский, так просто не избавишься. И не потому, что кто‑то из них тебя специально преследует. (Нет, конечно. Ты думаешь, что ты их Хаим Виленский, но ты всего лишь одна из бесчисленных мелькающих женщин.) Но на месте одного Герша Расейнского всегда возникает другой, вроде голов у дракона. Камень невозможно бросить, чтобы не попасть в Герша Расейнского, — а искушение, честно говоря, иногда бывает сильным.
Поэтому когда на следующий год я пришла на семинар Рут Вайс для студентов, изучающих еврейскую литературу, и познакомилась с настоящим Гершем Расейнским из рассказа Хаима Граде, я сначала страшно удивилась, а потом пришла в восторг. Я точно знала, что он скажет, — и он ни разу меня не разочаровал. Герш Расейнский никогда не разочаровывает.
Но самым поразительным в изучении рассказа с Рут Вайс оказалось, насколько самой Вайс действительно нравился этот рассказ. Вайс преподавала литературу, и я привыкла, что людей, любящих литературу, привлекают в ней бесчисленные качества: насыщенность деталей, необычные персонажи, запутанные ситуации, неизбежная неопределенность. Но в «Моем споре с Гершем Расейнским» этого почти не было. А Вайс это абсолютно не волновало. Конечно, ситуацию, в которой два оппонента случайно встречаются несколько раз, можно назвать интригующей, почти забавной, и ее немало оживляет то, что Аристотель называл «вероятной невозможностью», превосходящей в литературе «невозможную вероятность» событий реальной жизни. Мой собственный опыт показывал, насколько велика вероятность вновь и вновь сталкиваться с Гершем Расейнским.
Но этот великолепный художественный прием сводится на нет монологом Герша. Он сказал, что хотел, и теперь он уходит — только для того, чтобы вновь появиться и еще настырнее кричать на собеседника целыми страницами. Рассказывая о своей работе над переводом рассказа, Вайс задается вопросом, как получается, что Герш Расейнский звучит так похоже на Хаима Граде. А я еще после первого прочтения заметила, что Хаим Граде звучит очень похоже на… Герша Расейнского — еще один скандалист, который кричит на собеседника, доказывая, что он прав. Вайс неоднократно говорит, что она считает «Мой спор» рассказом, а не эссе. Но восхищает ее в этом рассказе именно то, что делает его похожим на эссе, — мысль и ее обоснование. Мне казалось, что это не литература. Я была права?
Должна сказать, что рассказ привел меня в восторг, хотя мне нравилось в нем совсем не то, что нравилось Вайс. Меня поразило, как точно Граде уловил характер, который я знала так хорошо. На семинаре Вайс подчеркивала вечный характер этого спора и то, что Холокост используется в качестве аргумента, но он имеет мало значения для непрерывности спора. И Вайс абсолютно права: именно в бесконечности спора кроется мощная сила рассказа. Но я вижу здесь литературный прием. Граде не стал ставить в центр вечно существовавший в еврейской истории спор против других систем ценностей (это казалось мне, закончившей государственную школу и изучавшей еврейские языки, очевидным) — он помог мне увидеть бессмертного персонажа еврейской истории. Благодаря художественному мастерству Граде я увидела, насколько вечна фигура кричащего на вас человека, насколько она неизбежна и фундаментальна, — она восходит ко всем еврейским пророкам, включая Моше, который «включил» Герша Расейнского в книгу Дварим. Как я и подозревала, Герш Расейнский был всегда и никуда не денется.
Это открытие должно было оказаться болезненным, учитывая, насколько меня раздражала его компания. Но я читаю книги не для того, чтобы заводить друзей. Понимание того, что это всего лишь литературный персонаж, помогло мне примириться с ним. С ним не нужно спорить, потому что он в принципе не хочет слушать мое мнение. Мне важно было понять, что он будет всегда, отложить меч, которым я пытаюсь рубить головы дракона, и просто наслаждаться его предсказуемостью и теплом от пламени его вечного присутствия. Я подозревала, что Вайс надеялась, что студенты извлекут из этого рассказа нечто иное. Но мне нужно было, чтобы Рут Вайс стала моим Гершем Расейнским. Я грелась теплом его пламени.
Я снова встретила Герша Расейнского через восемь лет, когда принесла его на первый курс по идишской литературе, который мне довелось провести самой. Это было после того, как я защитила диссертацию по литературоведению под руководством Рут Вайс, потому что Вайс оказалась куда щедрее Герша Расейнского. Мне казалось, что, если я закончу свой новый курс этим рассказом, он послужит своего рода кульминацией, потому что описанный в нем спор действительно описывает раскол, существующий в еврейской жизни сегодня. В тот семестр у меня были замечательные студенты. Они все обожали идишскую литературу, часами анализировали самые трудные литературные произведения: запутанные истории, религиозные и светские, где реализм и даже сюжет иногда уходили в тень, уступая место творческому полету, иногда противоречившему самой идее литературного повествования. О споре, лежащем в основе рассказа Граде, мы подробно говорили, когда я познакомила их со знаменитым стихотворением Якова Глатштейна «Спокойной ночи, мир» 1938 года — резким отказом от западной цивилизации и гневным провозглашением еврейства «альтернативой цивилизации, породившей Гитлера», как прекрасно сформулировала Вайс. Этим читателям, думала я, Герш Расейнский покажется прекрасным завершением курса, в котором вновь и вновь обсуждалось предназначение искусства.
К моему невероятному удивлению рассказ им не понравился. Обсуждение в аудитории быстро заглохло. «Почему это вообще рассказ? — спросил один студент. — Один человек кричит на другого, и так 30 страниц». Я могла поспорить, но, не будучи сама Гершем Расейнским, согласилась. Вместо этого я сказала, что вообще‑то рассказ еще длиннее. Студенты рассмеялись. Позже я поняла, что сама впервые познакомилась с этим рассказом так давно, что так и не прочитала его в оригинале. Но к тому времени у меня уже не было желания проводить время в обществе Герша Расейнского. Больше я не включала этот рассказ в программу.
Но от Герша Расейнского так просто не отделаешься. И вот в 2020 году я читала великолепный перевод Рут Вайс и опять встречала Герша Расейнского . Герш абсолютно не изменился, а вот Хаим Виленский изменился сильно. Благодаря труду Вайс, которая восстановила вырезанные фрагменты, я увидела, что рассказ далеко не такой асимметричный, как мне казалось раньше. Возвращение шестой главы, где появляется противный ученик Герша Йешуа, изменило для меня саму суть спора.
В старом переводе асимметрия спора возникала не столько от неспособности Герша Расейнского замолчать, сколько от того неприятного факта, что Хаим Виленский не мог ему убедительно ответить. Его аргумент о «великих людях западной цивилизации» звучал абсурдно не только для Герша, но и для меня. В конце концов, Хаим идишский писатель. Почему он апеллирует к гению всяких антисемитов, вроде Вольтера, вместо того чтобы обращаться к идишской литературе, которая не в меньшей степени наследует еврейской традиции, чем мусар Герша? В восстановленной главе Хаим наконец говорит по делу, и это прекрасно.
В диатрибе, достойной Герша, он нападает на ученика Герша, который с презрением спрашивает, рискнул бы Хаим жизнью ради еврейской литературы, как Герш рисковал ради свитка Торы. Хаим отвечает: «А мои друзья спасали священные книги, коллекционные, с той же любовью и преданностью, с которой оберегали дневник Герцля и письмо Максима Горького» (Горький — один из немногих русских писателей, который открыто защищал евреев, дружил и переписывался с классиком идишской литературы Шолом‑Алейхемом). То, что Хаим здесь описывает, — чистая правда, хотя он не вдается в детали. Группа заключенных Виленского гетто во главе с идишским поэтом Авромом Суцкевером спасала архивы YIVO, где хранились религиозные и светские еврейские тексты. Нацисты заставили Суцкевера и его коллег отбирать в YIVO экспонаты для будущего нацистского музея уничтоженной еврейской культуры. Те воспользовались этим и, рискуя жизнью, спасли из этого бесценного хранилища, что могли. После этого Хаим напоминает, что направление иудаизма, к которому принадлежит Герш, когда‑то отвергало не только «нерелигиозных» евреев, но и таких титанов, как Маймонид.
Передо мной наконец оказалось настоящее опровержение искаженного представления Герша о еврейской жизни, утверждения, что иудаизм ограничивается написанным в Торе; еврейства, лишенного всякой жизненной силы и потенциала; еврейства, в котором невозможны были даже талмудические Герши Расейнские. В этом аргументе, единственном убедительном аргументе Хаима Виленского, я вижу сияние, подаренное мне Рут Вайс, потому что только благодаря ей я провела многие годы, читая произведения этих писателей, сидела у их ног и упивалась их словами.
Размышляя о том, как Гершев извод еврейства пережил светское идишское еврейство Хаима Виленского, Вайс утверждает: «Гершу Расейнскому нет нужды в Хаиме Виленском». Мой прежний оппонент — тот, что сказал все, что хотел, и ушел, — считал, что так и есть. Но, читая рассказ сейчас, я вижу, что Гершу Расейнскому совершенно необходим Хаим Виленский. Он определяет себя через него. Энергия Герша исходит не столько от Торы, сколько от Хаима — он сам говорит: «Мне нужно поговорить с вами». Можно списать это на фантазию Хаима Граде, но это реальный факт еврейской истории. Еврейским художникам, вроде Хаима Виленского, необходима традиция, которую защищает Герш Расейнский, но и замкнутые на себя евреи, такие как Герш Расейнский, не дожили бы до наших дней без усилий не столь замкнутых на себя евреев, которые построили Государство Израиль и защищают права религиозных общин в других странах. И еще Герш Расейнский нуждается в Хаиме Виленском по элементарным человеческим причинам. Как сказано в переводе Вайс, «он выпускает из себя до этого сдерживаемый гнев».
Этот гнев вызывает во мне сочувствие к Гершу Расейнскому. Суть аргументов Герша кажется мне с годами все более очевидной, они почти детские — мои собственные дети иногда рассуждали, как Герш. (В 11‑летнем возрасте моя дочь сказала: «В школе мы все время учим про великие цивилизации, вроде Египта, Вавилона, Персии, Греции и Рима. А дома у нас есть по празднику на каждую великую цивилизацию, как она хотела нас убить».) Но теперь я, читая, вижу гнев Герша и помню о нем. Я слышу голос своего первого Герша Расейнского, кричавшего на меня в темноте, и думаю, каким же он на самом деле был неуверенным, неприкаянным, несчастным, какая буря бушевала у него в душе. Я просто никогда не была так несчастна или не прожила так долго, чтобы чувствовать себя настолько неприкаянно.
Я чувствую эту страсть и это стремление во многих рассуждениях Вайс, порожденных пламенем, ненамного отличающимся от пламени Торы, горящим во многих других. Эта эмоциональная и интеллектуальная страстность, всеподавляющее «мне нужно поговорить с вами» питает двойную спираль травмы и чуда, лежащую в основе еврейской истории, реакции на все вырастающие откуда‑то драконьи головы преследователей, хурбн и воскресение, которые повторяются вновь и вновь, сухие кости, восстающие из земли, вечный диалог с вечностью. Герш Расейнский существует в вагоне парижского метро, в комнате иерусалимского общежития, в кембриджской аудитории, в разделе комментариев, у вас в мозгу. Герш Расейнский здесь, и он всегда будет здесь, защищая Б‑жественную истину. Он никогда не разочаровывает. Он всегда ждет тебя.
26 июня исполнилось 40 лет со дня смерти великого идишского писателя Хаима Граде. В этом же году мы отмечаем 70-летний юбилей его рассказа «Мой спор с Гершем Расейнским» (1952) — по мнению исследователей, одного из важнейших идишских текстов XX века.
Материал любезно предоставлен Mosaic
В начале января 1960 года, когда я только приехала в Нью‑Йорк изучать идишскую литературу в университете, мне выпала честь присутствовать на лекции известного идишского поэта и романиста Хаима Граде. Граде родился в Вильно в 1910 году, получил образование в белостокской ешиве движения «Мусар», в начале 1930‑х вернулся в Вильно, где получил известность как светский поэт. После Второй мировой войны и Холокоста, в которых он потерял семью, Граде переехал в Нью‑Йорк. Здесь он стал писать не только стихи, но и прозу — и за многие годы написал немало. Он умер в Нью‑Йорке в 1982 году.
В то время, когда Граде читал ту лекцию, он еще не сделал себе имени на английском языке. Но в идишских кругах его ценили не только как писателя, но и как лектора, который мог говорить на самые разные темы, от Маймонида до Рембрандта. Для меня было большой честью присутствовать на лекции, темой которой была объявлена «Культура Восточной Европы», а затем получить приглашение (может быть, из‑за моих собственных семейных связей с Вильно) пообедать с Граде и издателем его идишских книг в «Русской чайной».
В этом роскошном заведении, после великолепной лекции, с двумя людьми, готовыми порадовать его чем угодно, Граде был недоволен — недоволен собой. Лекция, ворчал он, оказалась неудачной — ништ гелунген — потому что он не рассчитал время и ему пришлось опустить целый раздел из того, что он хотел сказать. Я тогда только‑только прочитала длинную поэму «Мусаристы» (1939) о невероятно строгой ешиве, в которой он учился до 1930 года, и не могла не заметить, насколько он сам был похож на главного героя этой поэмы.
Мусар — это программа морального воспитания, направленная на развитие этической личности. Мусар возник в XIX веке в качестве реакции на излишнее внимание к техническому анализу, характерное для литовских ешив. Он использовал техники развития сознания, чтобы сделать из учащихся не только хороших ученых, но и высокоморальных людей. Но в некоторых ешивах, в том числе в той, где учился Граде, воспитание было по‑настоящему суровым и аскетичным.
Главный герой поэмы, Хаим Вильнер, созданный по образу и подобию автора — мальчиков часто называли по тому месту, откуда они приехали, — подвергается публичному позору и обвинениям в тщеславии, когда директор ешивы находит у него в нагрудном кармане расческу (!). В попытке подавить эго учеников ешиве удалось добиться того, что Граде впервые сформулировал в той поэме, а затем повторил еще раз: «Учившийся мусару не обретет удовольствия от жизни» .
Учитывая такую специфику получаемого образования, неудивительно, что Граде бросил белостокскую ешиву и вернулся в родное Вильно с твердым намерением стать светским поэтом. Для этого совсем не требовалось порывать с еврейской жизнью вообще. В говоривших на идише городских кварталах нерелигиозные и благочестивые евреи жили в одних и тех же дворах и сидели бок о бок над книгами в знаменитой многолюдной библиотеке Страшуна. Через несколько лет, когда Граде вместе с набожной матерью жил в небольшой квартирке за кузницей и ухаживал за дочерью раввина, он стал одним из наиболее видных представителей литературно‑художественной группы «Юнг Вильне».
Потом, в 1939‑м, наступила советская оккупация, а за ней два года спустя пришли нацисты. Когда немцы подходили к Вильно, Граде бежал в Советский Союз, решив, что оставить мать и жену в Вильно будет безопасно. Он, конечно, ошибался, и все его последующее творчество, наполненное чувством вины за постигшую их судьбу, посвящено миру, уничтожение которого ему довелось пережить.
В 1945 году, когда Вторая мировая война закончилась, ему удалось покинуть СССР. После короткого пребывания в Польше он уехал в Париж, а оттуда в 1948 году окончательно перебрался в Нью‑Йорк. Там он создавал стихи, прозу и мемуары, без конца обращаясь к собственным воспоминаниям о еврейской Польше и Литве межвоенного периода.
В тот вечер, который я провела в обществе Граде, он мало говорил о себе. Он сказал только, что нигде не находит покоя: изучая Талмуд, он ощущает, что должен был бы читать Достоевского, а читая Достоевского, думает, что следовало бы изучать Талмуд. Годом позже я начала понимать, во что может превратить такой конфликт гениальный писатель. Это произошло, когда я впервые увидела его рассказ 1952 года «Мой спор с Гершем Расейнским».
Этот рассказ — один из самых известных в творчестве Граде; классика современной еврейской литературы и современной еврейской мысли. Хотя еще в 1950‑х годах появился его слегка сокращенный перевод на английский язык, а впоследствии адаптации для театра и кино, только сейчас он появился наконец в полном английском переводе .
Транспозиция
Действие рассказа «Майн криг мит Герш Расейнер» разворачивается в Париже, где Граде недолго жил после войны. Это первое его опубликованное прозаическое произведение, которое появилось в нью‑йоркском ежемесячном еврейском журнале «Идишер кемфер» («Еврейский воин») в канун Рош а‑Шана 1952 года.
Но что это за жанр? Рассказ? Воспоминания? Редакторы журнала назвали его «эссе». Но на самом деле Граде создал собственную литературную форму, которая отражала идущие в его душе войны: беллетризованная автобиография, которая отсылала к его собственной поэме «Мусаристы», перенося ешивные аргументы в послевоенный спор между двумя уцелевшими.
Рассказ (а я постараюсь доказать, что это именно рассказ) охватывает три временны́х пласта: 1937, 1939 и 1948 годы. Третий из них, 1948 год, занимает шесть из восьми глав — более 85% всего произведения.
Повествование начинается после войны в многолюдном вагоне парижского метро. Рассказчик — «я», которого Граде подталкивает отождествлять с ним самим, — внезапно замечает бывшего соученика по ешиве и интеллектуального противника Герша Расейнского. Он не может поверить. По слухам он предполагал, что Герш погиб в нацистском концлагере — однако, нет, и они странным образом встречаются вновь.
Герои рассказывают друг другу об обстоятельствах, заставивших их встретиться, и каждый предполагает, что собеседник если не полностью переменился под влиянием того, что на идише называется «хурбн» (этот же термин используется для обозначения разрушения двух древних Иерусалимских храмов), то уж точно это событие наложило на него неизгладимый след. Тем не менее спор, который возникает между ними и занимает большую часть долгого дня, показывает, что каждый из них лишь сильнее убедился в правоте выбранного им некогда жизненного пути. Может быть, Герш стал менее агрессивно проповедовать мусар, а Хаим стал терпимее, защищая от него свою свободу, но раскол, который возник в ученические годы между традиционным и секуляризованным евреем, остался неизменным даже после того, как нацисты попытались уничтожить всех евреев без разбора. Так что спор возобновляется с той же точки, с которой начался, и остается незавершенным, когда в конце герои расстаются.
Этот рассказ сразу произвел большое впечатление на идишеязычных и англоязычных читателей с того момента, когда литературный критик Ирвин Хоу и поэт Элиезер Гринберг решили включить его в антологию «Сокровищница идишского рассказа» 1953 года и пригласили Мильтона Химмельфарба сделать несколько видоизмененный перевод. (В конце этого очерка я прослеживаю историю перевода рассказа до наших дней.)
В статье 1972 года в журнале Judaism покойный литературовед Эдвард Александер сформулировал, какое интеллектуальное и эмоциональное воздействие произвел рассказ на англоязычного читателя:
Если бы нам нужно было найти одно произведение, которое отражает всю парадигму литературы о Холокосте, произведение, обладающее достаточной силой обобщения, чтобы вместить в себя не только большинство религиозных, философских и художественных вопросов, поставленных Холокостом, но и весь диапазон противоречащих друг другу ответов на эти вопросы, мы не нашли бы ничего лучше рассказа Граде.
Неудивительно, что произведение, получившее такую высокую оценку, привлекло также внимание исследователей в зарождающейся области исследований Холокоста или что раввин Йосеф Телушкин и сценарист Дэвид Брандес отвели Холокосту центральное место в пьесе «Ссора», созданной по мотивам рассказа, поставленной на сцене и экранизированной в 1991 году. Перенеся встречу двух выживших в Монреаль (еще один франкоязычный город), они подчеркнули историю персонажей и опыт, пережитый ими во время войны.
Значение этого прочтения рассказа станет ясно ниже.
Спор или криг
Исследователей, комментировавших рассказ, интересовала прежде всего парижская встреча 1948 года. Я не буду менять фокус, но хочу обратить больше внимания на первые две главы, определяющие контекст происходящего.
Начнем с начала: Химмельфарб переводит слово, обозначающее конфликт между двумя бывшими мусарниками, словом «ссора», а не «бой», «схватка» или «война». Но из всех доступных ему идишских слов Граде выбрал самое сильное — «криг», как в немецком Blitzkrieg или Bürgerkrieg (гражданская война). Антагонисты, которые встречаются в Париже в 1948 году, спорили еще с тех пор, когда один из них, наш рассказчик Хаим, оставил ешиву. Хаиму удалось скрыться в советском тылу, а Герш прошел через нацистский концлагерь, и оба они потеряли семьи. Но в их убеждениях ничего не изменилось. Преемственность воспринимается как данность без комментария, и это делает произведение рассказом, а не очерком: их еврейский криг заменяет собой немецкую войну, которая пришла положить конец и ему, и им самим.
Если бы Граде хотел разыграть спор в талмудическом стиле, он мог бы этим и ограничиться. Но его настоящая тема появляется раньше, и первые главы, действие которых разворачивается в 1937 и 1939 годах, создают нарративный поворот, совершенно не вписывающийся в категорию «литературы Холокоста», к которой рассказ часто относили.
Вот как начинается рассказ:
В тысяча девятьсот тридцать седьмом я приехал в Белосток, город, где в тысяча девятьсот тридцатом я учился в ешиве новогрудских мусарников. Я еще застал там многих ешиботников, учившихся вместе со мной. Некоторые из них даже пришли на мой творческий вечер. Другие посещали меня тайком от главы ешивы. Я видел на их обросших бородами лицах, что эти люди страдают от своей оторванности от мира. Со временем они утратили свой юношеский восторг. Несмотря на ревностное соблюдение всех предписаний и ритуалов, их охватила усталость от тяжелой духовной борьбы. Годами они старались изжить в себе желание наслаждаться жизнью и поздно спохватились, когда война с самими собой оказалась проигранной. Они не одолели искушение.
Вильно расположено в 220 километрах к северо‑востоку от Белостока; оба города находятся в литовской части Польши, называемой Лите. Хотя Граде дарит персонажу по имени Хаим Виленский лишь часть своей личности, все, что говорит о себе Хаим, совпадает с биографией автора. «Расейнский» и «Виленский», которые подростками были знакомы по ешиве, так и определяют себя на всем протяжении рассказа. Мы не знаем ничего об их семьях — об этом рассказывают пьеса и фильм, а Граде концентрируется на их споре, отрешившись от всего остального, вполне в духе той ешивы, из которой бежал Хаим.
В 1930‑х годах Новогрудская ешива была крупнейшей в Польше и имела репутацию экстремистской, причем не только в религиозном смысле. Движение «Мусар» возникло в России. Когда в 1917 году к власти пришли большевики, глава крупнейшей ветви «Мусара» раввин Йосеф‑Юзл Гурвиц велел ученикам бежать в Польшу и поступить в уже существовавшую ешиву в Белостоке или открыть новые ее филиалы в других городах. Некоторых ешиботников арестовывали, некоторые погибали, но движение в целом росло. Историк Давид Фишман указывает, что оно строилось, сознательно или нет, по модели радикальных политических движений того времени. Воинственность привлекала молодых людей, горевших тем же идеализмом, который приводил одних в революцию, а других в сионизм (последний не играет никакой роли в нашем рассказе).
По словам Иммануэля Эткеса, написавшего книгу об этом движении, нововведение «Мусара» состояло в «переносе фокуса этической проблемы из теологического пространства в психологическое». Поскольку одно только знание не может гарантировать повиновение, нужно было следить за поведением учащихся, чтобы помочь им противостоять искушениям модернизма и удовольствий. В попытке вырвать зло с корнем новогрудский извод движения «Мусар» мало чем отличался по радикальности от коммунизма: если последний стремился изменить общество, то первый изменял индивида.
Первый поэтический сборник Граде «Йо» («Да») был опубликован в 1936 году. На следующий год, через семь лет после того, как он покинул ешиву, он уже был настолько известен, что его пригласили в Белосток выступить с публичным чтением стихов. Рассказывая в «Майн криг» о том, как некоторые бывшие соученики пришли на его лекцию, а другие украдкой навещали его, Виленский говорит:
Напрасно я рассчитывал, что они станут, как заведено у мусарников, рьяно порицать (арайнзогн) меня. Они не осуждали меня. Кто‑то был ко мне дружелюбен, но избегал вступать в споры, другие — с сожалением вздыхали и считали меня пропащим.
Хаим явно ожидал, что его будут порицать. В рассказе укоры наконец появляются, когда герой сталкивается с Гершем Расейнским — бывшим приятелем, одним из самых ревностных учеников.
Темперамент и аргументы Расейнского обусловлены мусаром, а не каким‑то иным ответвлением восточноевропейской ортодоксии, поэтому его поведение лишено всякой любезности. Его «как дела?» — это не пустой вопрос, а этическое испытание. Расейнский точно знает, куда ударить, ведь он, несомненно, знает о том, что Виленский читал стихи, от пришедших его послушать, и он придерживается крайне невысокого мнения о «мирских», которые теперь определяют мировоззрение бывшего друга:
Вы останетесь увечным, Хаим Виленский. Останетесь калекой на всю жизнь. Вы пишете рифмованную ересь, а за это вас треплют по щеке, как мальчишку. Чтобы преумножить кощунство, вы приехали проповедовать свою ересь именно в тот город, где учились. Теперь вас набивают почестями, как гуся — кашей, и нянчатся с вами, как с поскребышем. Но вы увидите, что будет, когда пойдете учиться к богохульникам. Ой, какая будет порка! Кого из вас не уязвляет критика? Кто из вас обладает настоящей силой, чтобы не клянчить одобрения? Кто из вас готов издать свою книжицу анонимно? Для вас же самое главное, чтобы ваше имя стояло сверху. Только сверху! Наш душевный покой вы променяли на чаяния, которых вам не осуществить, на сомнения, которые вам никогда не разрешить, даже после изрядных мучений. От вашей писанины никому не станет лучше, а вам самому — только хуже. Я слышал, что ваша книжка, ваше детище называется «Да». Но я говорю вам: нет! Слышите, Хаим Виленский, нет!
Нам приходится напоминать себе, что Граде — единственный автор этого художественного произведения и оба голоса принадлежат ему. Он позволяет противнику Хаима высмеивать его бихл, его сефер пральник — уничижительные слова, оскорбляющие книгу, сделавшую Граде еврейским поэтом. Если мусар подавлял эго, то бывший мусарник знал, что по его стандартам Виленский — его альтер‑эго — действительно виновен.
Но через Виленского Граде тоже может высказаться в этом первом споре. Расейнский поворачивается, чтобы уйти, но «я тоже был мусарником и догнал его». В реплике вдвое длиннее речи обвинителя Виленский обвиняет Расейнского в том, что тот бежит от искушений не из праведности, а из страха и разочарования, что мир не стал бежать за ним. Он отрицает, что оставил ешиву в погоне за удовольствиями:
Я ушел на поиски истины, которой у вас нет. Да я, в сущности, никуда и не уходил, а только вернулся обратно на свою улицу — на виленскую Яткову улицу <…> Мне нравятся носильщики с поврежденными от ношения тяжестей спинами, ремесленники, обливающиеся потом за верстаками, рыночные торговки, которые могут порезать себе пальцы, лишь бы отдать бедняку хлеба на субботу. А вы клеймите голодных за их грехи и призываете покаяться. Над теми, кто трудится и торгует, вы смеетесь, потому что им не хватает веры. А сами живете на всем готовом, что измученные работой женщины приносят вам, и за это вы обещаете им мир грядущий. Герш Расейнский, вы уже давно продали вашу долю в грядущем мире этим бедным еврейкам.
Обрушиваясь на своего заклятого врага из ешивы, Хаим абсолютно уверен, что поступил правильно, оставив обучение и вернувшись в Вильно. «Раньше, сказал я себе, я не думал, почему ухожу и куда, за меня это сделала другая, более сильная часть меня. Таким было мое поколение и мое окружение» — словом «окружение» здесь переведено идишское «свиве», потому что нет точного эквивалента тому представлению о всепоглощающей еврейской общине, которое выражено этим заимствованием из иврита.
Граде здесь с одобрением говорит о «Юнг Вильне»: само название этой литературной группы подчеркивало приверженность и преданность ее еврейскому народу. Он хвалит социалистические идеалы, пришедшие на смену соблюдению религиозных обычаев в качестве стандарта того, как следует поступать правильно. В тот вечер он мог прочесть в Белостоке в числе прочего стихотворение «Майн маме» — портрет матери, торговки фруктами, который получился таким живым, что покупатели приходили проверить, о ком идет речь:
Ди бакн — айнгефалн ун ди ойгн — галб нор офн,
Герт майн маме, ви эс сифцн ире кни.
Опустившиеся щеки и полузакрытые глаза,
Моя мама слышит, как вздыхают ее колени:
Долгое зимнее утро,
Мы пробежали по рынку,
Теперь давай отдохнем у ворот
До заката.
Женщина, которая не может дать своему телу отдых, проводит целый день, подходя к людям и предлагая товар, купленный у оптовиков. Стихотворение описывает ее через детали ее ремесла: она колеблется, как стрелка весов, ее тело ссыхается, как старые яблоки в корзинке, каждая часть ее тела стремится отключиться, голова ее клонится вниз, пока:
Сломленная снегом и ветром,
Моя мать не засыпает стоя.
Ин винт ун шней фарвейт
Шлоф майн маме штейендикерхейт.
Мать Граде растила его раввином, но он последовал более высокому призванию и продемонстрировал ее благородство в страдании. Материальная жизнь как таковая сильнее той жизни, которую следует вести. «Юнг Вильне» придерживалась левых взглядов, и хотя сам Граде никогда официально не был коммунистом, автобиографическая часть рассказа выдает, что он разделял социальную миссию движения.
1939 год
Действие второй главы разворачивается в Вильно в 1939‑м, всего через два года после предыдущей, и в ней изображено напряжение, граничащее с паникой, которое воцарилось с началом войны в Восточной Европе. Игнорируя пакт между Гитлером и Сталиным, по которому этот регион был поделен между Германией и Советским Союзом, Граде называет происходящее войной между Германией и Польшей и описывает сцену следующим образом:
Западная Украина и Западная Белоруссия были заняты Красной армией. Проведя пару недель в Вильно, русские объявили, что отдают город литовцам. К нам начали прибывать беженцы, которые не хотели оставаться при советском режиме. Новогрудская ешива переехала из Белостока в Вильно. Тем временем в городе обосновалась советская власть. Бушевал голод, а на лицах читался мрачный страх перед арестами, которые присланные минские НКВДшники учиняли по ночам. Я бродил по улицам подавленный, с тяжелым сердцем. Однажды я стоял в очереди за хлебом и вдруг с изумлением заметил Герша Расейнского.
Только заметив, как тщательно Граде строит этот абзац — пассивная конструкция «заняты Красной армией», лаконичное «проведя пару недель в Вильно» и вскользь упомянутые «присланные минские НКВДшники», — мы понимаем, как осторожно он подходил к политическому горизонту даже в послевоенном Нью‑Йорке, где писался рассказ.
В Вильно 1939 года для такой осторожности были основания, речь шла о жизни и смерти, и невозможно было угадать, какой завистливый конкурент донесет на тебя советским органам — даже твой собственный товарищ‑левак, не говоря уже о писателях из противоположного лагеря. Будучи близок к коммунистам, он мог не бояться, уезжая в Советский Союз два года спустя, когда в город должны были войти немцы. Но советский Вильнюс мог оказаться ловушкой для Граде — бывшего ешиботника с шурином‑сионистом и тестем‑раввином. Даже в Нью‑Йорке начала 1950‑х еще не стоило оскорблять левых, которые пользовались культурным влиянием и имели твердые позиции в идишском книгоиздательстве. Сочиняя этот рассказ, Граде шел по скользкой политической дорожке, стараясь этого не показывать.
Новый политический климат 1939 года слегка изменил моральное равновесие рассказа. Расейнский теперь женат, он стал балебатиш — основательным, как и подобает главе семьи. А еще он более осторожен, и Виленский понимает, почему. «Я понял: он не доверяет мне и боится неприятностей». Если бы Виленский действительно был идейный, он выдал бы Герша НКВД. Но, увидев, насколько подавленным выглядит Хаим, Расейнский чувствует, что сам находится в более выгодном положении. Идя в сторону моста, где несколько красноармейцев стерегут свои танки, он тихо говорит:
— Ну, Хаим, — тихо сказал Герш, — теперь‑то вы довольны? Вы этого хотели?
Я попробовал улыбнуться и тихо ответил:
— Герш, если вы считаете что‑то трефным, это не значит, что для них оно кошерное.
Но по жесткому серьезному выражению его лица я почувствовал нелепость своей шутки. Пододвинувшись к нему еще ближе, я сказал:
— Герш, я не в ответе за это, так же, как и вы не ответственны за меня.
Расейнский вздрогнул и сказал, чеканя каждое слово громко, резко и отрывисто, словно забыл о страхе:
— Вы ошибаетесь, Хаим, я несу за вас ответственность.
Он отступил на пару шагов назад и строго показал глазами на красноармейцев возле танков, словно говоря: «И за них ты тоже в ответе».
Может быть, Граде и был новичком в прозе, когда писал этот рассказ, но этот плотный и насыщенный фрагмент показывает, как мастерски он владеет сложным нарративом. Если в прошлой главе евреи под польской властью свободно спорили посреди улицы, то теперь угрожающее присутствие русских стравливает евреев друг с другом, они боятся предательства и точечных репрессий. Расейнский начинает говорить откровенно, только убедившись, что Виленский все еще настоящий еврей, и их обрывочный разговор отражает неуверенность обоих. С точки зрения Хаима, та свиве, с которой он с такой гордостью себя ассоциировал, попала под контроль советской власти, и он не знает, до какой степени он несет ответственность за это зло.
Процентное соотношение слов
Позвольте мне остановиться и рассказать кое‑что о себе, чтобы пояснить, чем мой нынешний перевод отличается от великолепного перевода Мильтона Химмельфарба. В приведенном выше разговоре выделенные фрагменты были выпущены Химмельфарбом. В других местах он (или его редакторы) чувствовал себя вправе добавлять слова, обычно, чтобы объяснить термины или концепции, вряд ли понятные англоязычному читателю. Показательный пример содержится в первой же фразе рассказа, где пассаж о том, что мусар — это «движение, придающее особое значение этическим и аскетическим элементам в иудаизме», принадлежит не Граде, а Химмельфарбу.
Подобные редакторские решения заставляют меня вспомнить о своей первой работе в области идишской литературы. Это был перевод романа Хаима Граде «Колодец». Когда я взялась за этот заказ, мне казалось, что виленского идиша моих родителей (моя мама родилась в этом городе, а отец прожил там много лет) будет достаточно для этой задачи, но я быстро увидела, что процент слов из священного языка, иврита и арамейского (лошн койдеш), у Граде выше, чем у любого идишского писателя, которого мне довелось читать. Я обращалась за помощью в самые разные источники, даже к местным ешиботникам, но литературы, которая могла бы мне помочь, было очень мало. Позднее, когда я стала читать про мусар в Еврейской энциклопедии, статья оказалась подписана «Хаим Граде».
В поисках ответов я встретилась с писателем Морисом Сэмюэлом: человеком, который мастерски описывал друг другу еврейское и англо‑американское общество, преданным сионистом и потрясающим интеллектуалом. Сэмюэл был и прекрасным переводчиком с идиша. Он не стал читать мою работу абзац за абзацем, а взял термин «пореш», который я с трудом перевела как «синагогальный затворник» (идиш‑английский словарь Уриэля Вайнрайха объясняет, что пореш — это тот, кто посвящает себя исключительно изучению священных книг). Сэмюэл возразил, что английский читатель не должен чувствовать, что он читает перевод; поскольку для него вся концепция пореш чужда, мне придется своими словами объяснить, что это такое, добавив, если потребуется, целый абзац. Кроме того, лучше что‑то опустить, чем затемнять повествование, и никаких сносок и глоссария тоже быть не должно.
Руководствуясь этим подходом, Сэмюэл вплетал собственные комментарии в переводы рассказов И. Л. Переца («Принц из гетто») и Шолом‑Алейхема («Мир Шолом‑Алейхема»), как будто бы он был их соавтором. Сэмюэл хотел, чтобы я все время поступала, как Химмельфарб, который объясняет, что мусар — это «движение, придающее особое значение этическим и аскетическим элементам в иудаизме», и выпускала фразы вроде тех, что выделены выше.
Несмотря на огромное уважение к Сэмюэлу, я не воспользовалась его советом, отражавшим прежнее и более дерзкое (некоторые сказали бы «более креативное») представление о переводе. Учитывая, что сейчас поисковые машины удобнее и полнее любого глоссария, который я могла бы предоставить, я отказалась от идеи что‑то объяснять и постаралась, чтобы перевод был как можно ближе к тексту Граде.
Причина такова: в интимности упрека Виленского, который Химмельфарб и его редакторы сочли слишком далеким от англоязычного читателя — «Герш, вос фар айх из треф, из нох фар зей нит кошер», — и кроется весь смысл. Эта фраза передает особый характер виленской речи, пересыпанной талмудическими оборотами, — характерная черта восточноевропейской еврейской культуры, о которой говорил Граде в своей лекции. Виленское наречие изобиловало примерами хиазма, антиметаболы и целого риторического лексикона метатез, включая этот: ваши враги совсем не обязательно считают меня своим другом; вы можете считать, что я перешел на их сторону, но они не доверяют равно нам обоим.
Виленский хочет, чтобы его остроумие «для своих» понравилось Расейнскому и успокоило его, но Расейнский не клюет на эту удочку. Наоборот, он возлагает на Виленского вину за последствия его идей. Отвечая, что он несет ответственность за Хаима, Герш имеет в виду — и Хаим прекрасно понимает это, — что еврейский образ жизни может помешать человеку стать сообщником зла. Как только Хаим отказался от этого образа жизни, он стал виновен во всем, к чему приводит этот отказ. Запутанность их речи передает мысль о том, что они не могут существовать друг без друга: это крайне важный момент, который может надеяться передать только перевод, отражающий эту запутанность.
Вернемся к сюжету. Если первая глава могла заставить нас подумать, что Хаим говорит за автора, отражая точку зрения Граде, то вторая глава представляет собой объяснение: автор позволяет Расейнскому заклеймить юношеское увлечение Хаима коммунизмом, каким бы идеалистическим оно ни казалось в то время. И в оставшейся части рассказа мы все время помним, что Граде так же хочет отстоять позицию Расейнского, как и ту позицию, которую мы считаем его собственной. Интимная словесная скоропись двух героев — лишь один из способов, которым рассказ создает ощущение самодостаточной еврейской культуры в Европе. Эта культура и такая душевная организация существовали независимо от окружения там и продолжают существовать для многих евреев и сегодня.
Спор возникает вновь
Последняя смена декораций происходит в третьей главе. Прием, с помощью которого автор переносит читателей из одного пространства в другое, я считаю одним из самых мощных в еврейской литературе:
И вновь прошло девять лет, девять лет войны и Холокоста, моих скитаний по России, Польше и Западной Европе. В тысяча девятьсот сорок восьмом, летним вечером я ехал в парижском метро…
Граде уже переносился из 1937 года в 1939‑й простым «Прошли два года». Легко перескакивая через девять лет, годы хурбн, величайшей Катастрофы европейского еврейства, он отказывается придавать им решающее значение в еврейской истории и еврейской мысли.
Холокост устроили немцы. Нацистская партия планировала и приводила в исполнение «окончательное решение», которое сократило численность еврейского народа на треть и почти положило конец двухтысячелетней истории евреев Европы. Оно отняло у двух бывших ешиботников из нашего рассказа семьи, жен и родителей, друзей и родные общины: им никогда не вернуть утраченного. Но какое это имеет отношение к ним и их криг? Граде дерзко отвечает: почти никакого. «Прошло девять лет» подтверждает, что проблемы, с которыми сталкивались евреи до войны, остались и после войны, и все произошедшее мало изменило их.
Собеседника/антагониста Хаима Виленского Граде выбрал не случайно. Переводчики, критики и исследователи давно предполагали, что образ Герша Расейнского основан на реальном человеке; благодаря работам Йеуды‑Дов‑Бера Циркинда теперь наконец удалось установить, кем же был этот человек.
Это был Гершон Либман, которого Граде в одном из первых черновиков рассказа назвал ешивной кличкой Ковельский. Все, что говорит о себе вымышленный Расейнский, полностью совпадает с тем, что известно о реальном Ковельском–Либмане: он учился вместе с Граде в Новогрудской ешиве в Белостоке; оказавшись в концлагере Берген‑Бельзен, он собрал вокруг себя учеников, которых обучал и поддерживал; после войны он открыл, видимо, первую послевоенную ешиву в Германии и еще несколько во Франции и Марокко. Дополнительным подтверждением того, что Либман стал прототипом Расейнского, служат его рассказы ученикам о том, что он встречался с Граде в Париже и пытался вернуть его к религии.
Но диалог и сопровождавшие его события принадлежат, конечно, исключительно перу Граде, и персонаж обладает именно той силой, которую вложил в него автор.
События переносятся в Париж 1948 года, и спор вспыхивает заново, вдалеке от ешивы и (mutatis mutandis) советской угрозы. В какой‑то момент Хаима‑рассказчика смущает говорливость приятеля (сам Герш, по‑видимому, никакой тревоги не испытывает), но в остальном они могут беседовать сколько угодно и как угодно, — такова их награда за то, что они выжили в Европе.
Герш рассказал мне вкратце, что был в лагере в Латвии, а теперь он глава ешивы в Германии, в Зальцгейме.
— Глава ешивы в Германии, в лагере? А кто ваши ученики, реб Герш?
— Вы что думаете, Хаим, Г‑сподь осиротел? Еще не перевелись юноши, слава Всевышнему, которые изучают Тору.
Хаим так рад встретить старого друга, что не сразу возражает против благочестивых восхвалений Герша по поводу возможности собрать кружок учеников даже в лагере (как сделал его прототип). Но Расейнский не может остановиться. Когда‑то он упрекал Виленского и возлагал на него ответственность за советских оккупантов, а теперь он высмеивает культурную близость бывшего друга к парочкам, бесстыдно целующимся в вагоне парижского метро.
— Куда вы едете, неужто вместе с ними? — Его глаза насмешливо поглядели на юные парочки. — Неужто вы сойдете с ними на одной остановке? А может быть, вы все еще верите этому жестокому миру?
На что Виленский отвечает:
— А вы, реб Герш, — вспылил я, — вы все еще верите в ангела‑хранителя? Вы говорите, что Б‑г не остался сиротой. А вот мы осиротели. С вами произошло чудо, реб Герш, вы спаслись. Но где весь род наш? И вы все еще верите?
Последний вопрос Виленского — как можно все еще верить? — господствовал в послевоенных богословских дискуссиях. Масштаб нацистского зла казался несопоставим ни с каким представлением о Всевышнем, Правителе мира, заключившем с евреями завет на Синае, чтобы они выполняли Его законы в обмен на особое покровительство. Два известных мемуариста, Эли Визель и Примо Леви, писали, как Б‑г обманул их в Освенциме: первый наблюдал публичное повешение мальчика, а второй видел, как еврей по имени Кун молился после процедуры Selektion — это спасло его, но обрекло на казнь других. «Если бы я был Б‑гом, — пишет Леви, — я бы плюнул на молитву Куна».
Хаим говорит о том же: «С вами произошло чудо, реб Герш, вы спаслись. Но где весь род наш?» Разве, благодаря Б‑га за собственное спасение, Герш не мирится непростительно с убийством всех остальных? Разве морально верить в Б‑га, который допустил такую меру зла? Это обвинение в миллионы раз тяжелее, чем обвинение Иова. Позднее Хаим добавит к нему обвинение в «трусливой добродетели», которое Сатана предъявляет Адаму в «Потерянном рае» Мильтона, отказывая святоше в каком бы то ни было моральном превосходстве, потому что он избегает искушения, боясь, что ему не хватит сил избежать его.
В следующих главах произведения собеседники обмениваются аргументами, и поначалу кажется, что нерелигиозный Хаим одерживает победу. Статуи благодетелей цивилизации, взирающие на них со стен Отель‑де‑Виль, возле которой происходит большая часть разговора, наводят их на мысль о просвещении, принесенном в мир культурой и наукой. «Великий писатель расширяет границы нашего восприятия и пробуждает в нас милосердие к человеку». Распространение знания — это самоцель, и наука делает жизнь людей лучше.
Но постепенно Герш говорит все убедительнее, и мы подозреваем, что Граде драматизировал встречу именно для того, чтобы получить возможность выразить всю горечь, которую он сам, будучи «либеральным» автором, выразить бы не мог. «Если вы оправдываете последнего негодяя, — бросает в лицо противнику Расейнский, — вся ваша писанина мне ненавистна: мукце махмес миюс — запретна, потому что отвратительна». Вовсе не восхищаясь гуманистическими претензиями высокой литературы, Герш полагает, что, вызывая в нас сочувствие к злу, она сама является злом. «Порицайте мерзавца! Осудите ненасытного злодея!» Так Граде напоминает своему персонажу, что сама цель иудаизма — предотвратить эту разновидность идолопоклонства.
Критика Расейнского в адрес европейской цивилизации — самая подробная и обоснованная во всей известной мне еврейской литературе. Герш дает понять: осуждая бывшего однокашника за то, что тот переметнулся в светский лагерь, он критикует не только его самого, но и все, к чему стремилось западное просвещение. Если длительность и напряженность спора составляют костяк рассказа, то его мощь кроется в наблюдении Хаима, что его друг «выпускает из себя до этого сдерживаемый гнев», который душил его слишком долго.
Это ключ к тому состоянию, в котором пребывал Граде, когда писал этот рассказ. До войны Граде был поэтом, известным поэтом, но, когда ему потребовалось средство выразить свой гнев, он отпустил внутреннего Расейнского, наделив его умом, умением вести талмудические дискуссии и артистическим талантом.
И действительно, сила упрямой веры Расейнского в мусар кроется в том, что только что произошло в Европе. С презрением отбрасывая высокие идеалы, проповедуемые теми, чьи статуи стоят над ними в самом сердце Парижа, мусарник внушает собеседнику, какая разница между великими идеями и добрыми делами. Возьмите, предлагает он, афинских философов и их школу разума:
Жили ли они в соответствии со своим учением или слова не были подкреплены делом? Вы должны понять раз и навсегда, что когда страсти не бурлят, а разум спокоен и чист, человеку не предугадать, как он поведет себя под влиянием низменного желания. Человек восторгается собственной мудростью и кичится своими знаниями, но когда ему взбредет в голову какая‑нибудь прихоть, он забывает все выученное. Его чувства оказываются сильнее рассудка. По сути он подобен вымуштрованному псу, ни на шаг не отходившему от своего хозяина и вдруг сорвавшемуся прочь при виде сучки.
Наоборот, человек должен выбирать между добром и злом только так, как предписывает ему закон. Поскольку иудаизм хочет, чтобы он был счастлив, привычки, выработанные соблюдением закона, уберегут его от искушения, когда оно возникнет.
Кажется, что речь Расейнского слишком сложная и гладкая. Как этот ешиботник добивается того, что его слова напоминают… Хаима Граде? Расейнский объясняет, что во время заключения читал западные источники. Больше того, он все время спорил про себя с Виленским все эти годы, проведенные в гетто и лагерях:
Пусть вас не удивляет, что я говорю, как по писаному. Право слово, я столько раз высказывал сам себе свои претензии к вам, что знаю их уже наизусть.
Это позволяет автору через Герша не сдерживаться:
Много лет упражнялись они [мудрецы] в красноречии, говорили и писали: что важнее всего, долг по отношению к своему народу и семье или же собственная свобода важнее родителей, жены и детей и даже себя самого? Доподлинно установлено, что нет цепей, которые народ не был бы способен разорвать. Доподлинно установлено, что истина и разум подобны солнцу, которое должно взойти. Засыпьте, к примеру, солнце лопатами с землей. С запада пришла сила в сапогах и с маленькими усами, а с востока пришла сила в сапогах и с большими усами, и обе они повалили на землю мудреца, и тот упал в грязь.
Если для рационального материалиста Холокост доказывает бессмысленность и бессилие еврейской цивилизации, то Герш доказывает бессмысленность всего того, что пыталось свергнуть иудаизм: вы смеете спрашивать, как я могу до сих пор верить в Б‑га — а как вы до сих пор продолжаете доверять человеку?
Расейнский обвиняет светский модернизм
Самое масштабное изменение, внесенное в рассказ Граде переводом Химмельфарба, — это полное отсутствие шестой главы, в которой Расейнского встречает его ученик Йешуа, которого он спас в лагере. Юноша резко противопоставляет самопожертвование, которое совершил его ребе, с бездушием, с которым, по его мнению, спасал свою шкуру Виленский. Такое подлое использование Холокоста, чтобы обвинить светского еврея, вызывает раздражение Виленского. «Это ваш воспитанник! — набросился я на Расейнского, когда мы остались одни. — Ненависть и пренебрежение ко всему миру».
Расейнский, который когда‑то был таким же непримиримым, как его ученик, извиняется за горячность Йешуа, но потом спрашивает: если бы мы знали, что мир вот‑вот разрушит метеор и мы все погибнем, примирились бы мы с «немцем»? Виленский соглашается, что не примирились бы. Точно так же, утверждает Герш, невозможно примириться с Просвещением, потому что «немец» — и есть суть его. В этом они оба согласны: никакого прощения.
Почему Химмельфарб вырезал весь этот раздел? Почему Граде ввел в рассказ юного Йешуа? Давайте еще раз остановимся и подумаем, как оригинал сопротивляется ножницам редактора.
С самого начала модернистской литературы на идише и иврите писатели яростно выступали против недостатков других евреев. В то же время реальная самоцензура политически зависимого меньшинства не позволяла им оскорблять угнетавших евреев иноверцев.
В Расейнском Граде создал персонаж, который может излить весь накопившийся гнев, не сдерживаясь никакими либеральными представлениями. И этот же персонаж может высказываться с уверенностью человека религиозного, который одновременно несет бремя заповедей Торы и свысока смотрит на тех, кто пытается это бремя облегчить.
«Тот, кто полагал, что можно познать азы и отказаться от продолжения, — говорит Герш, — подобен тому, кто рубит дерево и хочет сохранить его корни». Еврейская избранность влечет за собой долг соблюдать Тору целиком, у других народов такого долга нет. А те евреи, «кто отверг еврейскую веру, точно не получили бóльших привилегий, чем все остальные… точно не больших, чем те иноверцы, что соблюдают заповеди сыновей Ноя». Не боясь взглянуть в лицо «немцу», Герш не боится и выйти в мир и построить там свои общины, соблюдающие заповеди.
Этот послевоенный Герш говорит с такой уверенностью, что Граде, возможно, чувствовал, что ему необходим юношеский радикализм Йешуа, чтобы напомнить себе, почему он вообще ушел из ешивы. Но даже наделяя старого врага всеми риторическими преимуществами, Граде, наверное, боялся отпустить его слишком легко.
Со своей стороны, Химмельфарб и его английские редакторы, видимо, сочли присутствие юноши ненужным и наносным — нежелательное вторжение в столь сбалансированную полемику рассказа. Тогда, в 1952 году, они могли думать, что ультраортодоксальные евреи слишком маргинальны, чтобы воспринимать их всерьез.
Насколько же неправы они были в обоих случаях — и поэтому нынешний, полностью восстановленный оригинальный текст намного ближе сегодняшним читателям, чем отредактированная версия. Современное ультраортодоксальное общество, как в Америке, так и в Израиле, включает множество таких юношей, как Йешуа, для которых светские евреи представляют столь же пугающую опасность. Это вторжение реального мира в мир идеальный составляет суть еврейской жизни.
Каковы бы ни были намерения редактора, выбросившего его из истории, Йешуа прерывает череду обвинений в адрес секулярного модернизма, которая продолжается затем в финальной яркой атаке Герша на еврейское Просвещение. Он начинает с поэта Йеуды‑Лейба Гордона, который в 1863 году призвал к внутренним реформам:
Проснись, мой народ! Что спишь ты так долго?
Кончилась ночь, воссияло светило.
Проснись, посмотри на былого осколки.
Кто ты и с кем, где твой разум и сила?
Расейнский мог читать стихотворение Гордона, а мог и не читать, но ему известен его знаменитый финал: «Евреем в шатре у себя оставайся и будь человеком вне его, в поле». Это разделение — между тем, как евреи могут функционировать в своей среде, и тем, как они должны вести себя как граждане, — Герш сравнивает с собакой, которая хочет побывать на двух свадьбах, но, мечась в разные стороны, не попадает ни на одну. Ни один настоящий еврей не согласится с идеей раздвоенной идентичности. Он клеймит евреев, погрузившихся в мир иноверцев и попавших прямо на топоры, того, кто, «словно озаренный, красноречиво говорил о чертоге небесном, о просвещении, а на самом деле намеревался стать аптекаришкой».
Стоя здесь, в Париже, в колыбели Французской революции и порожденных ею кошмаров, Герш самим собой представляет живое доказательство того, что Тора цивилизует человека, а западная цивилизация на это не способна. Если до войны он воспринимал это на веру, то теперь, соприкоснувшись с самым глубинным злом, он еще больше готов подчиняться самым строгим законам.
Асимметрия спора
«Я слушал вас, и порой мне казалось, что я слышу сам себя». Когда долгий разговор приближается к концу, Хаим Виленский дает нам понять, какую огромную часть себя вложил автор в обоих своих героев.
Виленский, со своей стороны, отвечает на последнюю реплику Герша, напоминая о том, что были и праведные иноверцы, которые проявляли доброту, и нерелигиозные евреи, совершавшие акты величайшего героизма, — у Герша нет монополии на хороших людей. Осуждая узкие, сеющие раздор и отчуждение черты ортодоксии Герша, он обвиняет его в том, что тот выталкивает других евреев из своего узкого круга. Иными словами, Хаим обращает против собеседника многие обвинения, которые уже высказывали светские модерные еврейские писатели против универсализма еврейского права. Его обвинительная речь одновременно служит защитой себя как еврея.
Однако когда все уже сказано и сделано, разница в том, что, чтобы вырастить новые поколения евреев, Гершу Расейнскому не нужен Хаим Виленский, а Хаим Виленский понимает, что сам он не сможет удержать еврейство в живых. Его версия еврейства обязана всем векам, затраченным на его формирование, но сама она ничего существенного не вносит в еврейское будущее. Через весь рассказ проходит свойственный еврейской модерности конфликт и опасность скатиться в одну из двух крайностей. Будущее Виленского зависит от упорства Расейнского. Вильно больше нет, и нет свиве, которая могла бы заменить его; автор, Граде, еще обладает средствами сохранить память о нем, но только Герш способен навсегда сохранить некую часть взрастившей их культуры. Поэтому Виленский заканчивает свои слова просьбой:
Наши пути расходятся и метафорически, и физически. Ураган, всколыхнувший нас, разбросал нас, выживших, по всему свету. Кто знает, свидимся ли еще. Пусть нам удастся встретиться еще раз и посмотреть, кто чем живет. И пусть тогда я буду придерживаться еврейства, как сегодня. Реб Герш, расцелуемся…
Виленский еврей, который разделил свою судьбу с литературой, а не с традицией, зависел от уменьшавшейся светской идишеязычной аудитории. Эта аудитория еще существовала, когда я слушала лекцию Граде в 1960 году, но она уже старела, а новое поколение не приходило. Поэтому так трогательно, что сегодня ультраортодоксальные юноши — потомки Йешуа — открывают Граде в интернете, дающем им доступ к идишским книгам онлайн. Один из нынешних переводчиков — сатмарский хасид.
Граде продолжил свой труд и создал в своих романах и рассказах целую галерею вымышленных персонажей, вовлеченный в традиционную еврейскую дихотомию макил и махмир, облегчающих и устрожающих толкователей религиозного права, либералов и консерваторов, (частично) воплощенных в талмудическом дискурсе в школах Гилеля и Шамая. Ожесточенные споры, которые ведут персонажи Граде здесь и в других произведениях, представляют собой яркий контраст с диалогами Платона, где собеседники служат лишь фоном для мудрости Сократа. Мудрейшие из евреев знают, что у них нет монополии на мудрость. Форма этого постоянного спора не меньше, чем содержание, отличает еврейскую цивилизацию от европейской.
Граде обречен был сделать своих персонажей сложнее, потому что сам он был темпераментным махмиром с ментальными привычками скептически настроенного литвака, пишущего в современном жанре для либеральной публики. «Мой спор» часто тяготеет к консерватизму, но, в отличие от Достоевского, Граде не отдает этой стороне явную победу. Он демонстративно хлопнул дверью ешивы, но не прибился ни к какой другой форме еврейской религии; он переехал в Америку, не став истинным гражданином этой страны; он женился на женщине, которая не любила иудаизм и не любила еврея в нем.
Вся эта обильная информация и многое другое ждут биографа. Наш рассказ только намекает на то, как Граде делал литературу из спора с самим собой и как она должна закончиться именно так, как и заканчивается, — стремлением Виленского к примирению.
Довольно интересно, что финал рассказа, где Хаим Виленский просит Герша расцеловаться, привлек симпатии американцев, обладавших высоким уровнем и широким диапазоном еврейских знаний. Раввин Луис Финкельстейн из Еврейской теологической семинарии с восторгом узнавал в персонажах Граде некоторых своих учителей‑раввинов и особенно отмечал этот рассказ за «облечение абстрактного диалога восточноевропейских интеллектуалов в живой и яркий дискурс». Профессор Айседор Тверски из Гарварда приглашал Граде преподавать магистрантам еврейскую историю, и они впоследствии очень дорожили этим опытом. Хотя Граде так никогда и не добился признания или коммерческого успеха своего современника, нобелевского лауреата Исаака Башевиса‑Зингера, его литературная репутация не менее высока, особенно среди тех, кто разбирается.
Конфликт, затронутый в рассказе, тоже никуда не делся. Если бы Граде поселился не в Нью‑Йорке, а в Иерусалиме, он мог бы написать продолжение, в котором Хаим и Герш продолжают спор и обмениваются оскорблениями на иврите. Хаим утверждал бы, что его вклад в социальное развитие или служба в армии больше значат для страны, чем служение Герша Г‑споду; а тот ссылался бы на века передачи традиции, которая сохраняла еврейский разум и народ, и спрашивал, что бы произошло с евреями, не будь этого. Израильский Иерусалим — слабая замена Вильно, «литовского Иерусалима», и напряженность, заложенная модернизмом, ослабеет нескоро.
Но это воображаемое продолжение напоминает и о реальном контексте рассказа — третьей стороне этого замкнутого конфликта. Разговор двух евреев — любимая художественная форма идишской литературы, и этот внутренний спор — это одновременно приговор, вынесенный Европе, приговор тем более суровый, что одна сторона все еще пытается защищать европейскую цивилизацию. По форме и содержанию бесстрашный «спор» Граде пережил попытки замолчать этот внутренний диалог. Виленскому, поначалу уверенно говорящему миру «да», приходится защищаться, и вынуждает его к этому зло, которого он и вообразить себе не мог. Так спор двух людей превращается в бесшумный акт войны, победное шествие по залитым кровью полям сражений Европы.
Послесловие
Рассказ «Майн криг мит Герш Расейнер» первоначально был опубликован в идишском журнале «Идишер кемфер», номер 32, выпуск 923 от 28 сентября 1951 года.
Перевод рассказа, подготовленный Мильтоном Химмельфарбом, опубликован в Commentary в ноябре 1953 года. Химмельфарб договорился, чтобы журнальная публикация появилась незадолго до выхода сборника «Сокровищница идишского рассказа» под редакцией Ирвина Хоу и Элиезера Гринберга (Viking, 1953).
В феврале 1982 года Герберт Х. Пейпер, профессор лингвистики из Хибру юнион колледжа, Института иудаизма в Цинциннати, опубликовал размноженную на ротаторе собственную версию. Пейпер переработал перевод Химмельфарба, вставив опущенные фрагменты и главы. Его перевод ближе к оригиналу. В предисловии он объяснял, почему счел нужным воспроизвести рассказ целиком, «без упущений», и добавил: «Мой друг, Мильтон Химмельфарб, дал мне разрешение использовать любые фрагменты его перевода. Так я и поступил».
Я поначалу хотела просто немного откорректировать второй перевод, и, как когда‑то Пейпер получил у Химмельфарба разрешение использовать его перевод в качестве исходного материала, я получила разрешение у семьи Пейпера. Я тоже заимствовала кое‑что у Химмельфарба — в конце концов, я несколько раз разбирала этот текст со студентами. Но вскоре я поняла, что не могу полностью полагаться ни на первую версию, ни на вторую. Поэтому подготовила собственный перевод, периодически заимствуя удачные формулировки у предшественников.
Хаим Граде. 1940‑е (?) . Собрание издательства «Книжники» Молодые евреи ведут оживленную талмудическую дискуссию в виленской ешиве «Рамайлес». 1930‑е Фото: А. Сапир / YIVO Иллюстрация к рассказу Хаима Граде «Мой спор с Гершем Расейнским» . Mosaic Magazine Хаим Граде (стоит второй слева) с членами группы «Юнг Вильне» Довоенное фото. Собрание издательства «Книжники» Гершон Либман. Википедия / Yeshiva Beth Yossef Мильтон Химмельфарб в молодости. Mosaic Magazine